Таким запомнили его современники перед вторым арестом, таким, если не хуже, погружали его в эшелон.
Лев Гумилев незадолго до своей смерти успел рассказать мне, как несколько месяцев жил в Москве у Мандельштама:
— Это был безумно не приспособленный к жизни человек. Он не знал, как пройти по Москве,— куда ехать, куда идти, путался в трамваях даже возле дома.
Слепой, безрукий, он отбыл в неизвестность, в бесконечность, ни с кем не простившись, даже с Наденькой. Не вернув частные мелкие долги и не получив единственный долг — от государства: право жить по своему странному недоразумению и писать возложенное на него Богом. Смерть еще подождет почти четыре месяца, но для всех он уже как бы растворился, растаял и стал воспоминанием — добрым, дурным, печальным.
Товарный состав был подан на задворки Северного вокзала. Заключенных доставили из тюрьмы утром, прогнали через баню — санитарный пост был здесь же, в тупике,— загрузили в вагоны и наглухо закрыли дверь. Сплошные нары тянулись в два этажа, во всю длину вагона. Стриженый народ, легко одетый, ни шапок, ни валенок (схвачены были в конце весны, летом), занимал места на неструганых досках. Все — по 58-й статье. Легкие пальто, шляпы, свитеры, костюмы — некоторые были одеты даже красиво, но в потертом, помятом, несвежем.
Уже стемнело, и была тишина, когда состав тронулся. Так и двигались, крадучись,— по ночам, прячась днем в тупиках.
Начиналась вторая неделя сентября, погода стояла сухая, для всех хорошая. Средняя Россия провожала их — речки, взгорки и опушки, березы, тополя и вербы. Опадали листья, проступала в природе печаль, с каждым днем все более: Москва — Ярославль — Ковров — Вятка… В палисадниках увядали цветы. Синее небо, и чистый горизонт, и вся безоблачная бесконечность были в тягость; и реки в тягость, и яркое солнце, и вся безупречная природа. Был бы дождь — еще хуже, лежали бы, как волки. Никакой хорошей погоды для них не существовало.
Города в средней России рядом, и в первые ночи эшелон часто останавливался, охрана простукивала снизу полы колотушками, нет ли надреза. Становилось свежо, но никто не мерз, хотя зарешеченные окна не были застеклены. Днем же, в тупике, перегретая железная крыша с избытком отдавала тепло.
Шумно откатывали дверь на шарнирах — приносили хлеб и воду. Кипятка не было на всем пути. В обед походная кухня подвозила баланду и кашу-сечку, к вечеру — снова баланду. Параша стояла возле дверей. Люди слабели и на оправку ходили раз в два-три дня, снова, как в тюрьме,— на виду, а теперь и на ходу, в тряске и грохоте пути — стыдно и унизительно. Теперь уже меньше было шуток и издевок, больше крика, конвойный бросал тряпку, чтобы неряшливые убирали за собой.
Та же тюрьма, только менялась декорация за окном. Днем никто не спал, и на вторые нары, к окошкам — в сторону на юг — пускали всех. В тупиках сходились и молча расходились вдоль вагонов конвойные — молодые ребята в новых шинелях. Проходили рабочие-путейцы с ломами и кирками, женщины в фартуках. Из окошек вполголоса неслось: где мы, где? Рабочие пытались вступить в разговор: откуда? Куда? Конвоир снимал с плеча винтовку: «Не разговаривать!» Рабочий вынимал пачку сигарет, просил конвойного: «Передай, люди просят». Щелкал затвор: «Уходи!» Поблизости всегда был какой-нибудь железнодорожный поселок, протекало мимо, не касаясь, чужое вольное житье-бытье, доносились его отголоски — обрывки разговоров, смех, частушки, песни, грустные и блатные.
Птицы — вот кто верно сопровождал их на всем пути. Утром, на запасных путях, в тишине, щебетание птиц звучало громко и чисто. Они были где-то рядом, вокруг — на шпалах, на крыше вагона. В такие минуты люди забывали, что едут не домой, выщипывали драгоценные пайки и бросали крошки птицам, чтобы увидеть их, но слетались только голуби.
Еще сопровождали их, так же верно, повсюду портреты Сталина, на всех пристанционных постройках.
Так они ехали, по обе стороны гибельной колеи отгораживала их от остального мира, от остающейся, уходящей из-под ног земли «полоса отчуждения». Обычные железнодорожные технические нормы с названием как раз для этапа.
Чем дальше углублялись на восток, тем длиннее становились перегоны, длиннее делались ночи и короче, осеннее — дни. Там, где пошли степи, болота, тайга, ехали уже и днем. Днем миновали огромную и ровную, как стол, Барабинскую степь — ни деревца, ни строения. Заправочные колонки были только в больших, редких теперь, городах, резко сократилась вода, всех стала мучить жажда.
Где-то после Вятки по утрам стал появляться иней — на траве, на крышах железнодорожных будок. За Уралом заметно похолодало, а после Красноярска начались заморозки. Съежишься, друг к другу прижмешься — жить можно.