— Немножко.
— Хоть бы томик где купить, познакомиться.
— В Америке четыре тома издали. Давно уже.
— Значит, его считают большим поэтом?
— Да-а!
— Но тогда он должен быть популярным. Мы же, народ, должны знать своего поэта.
— Должны. Он будет популярным. Но не скоро.
— Плохо. Плохо. Все было растоптано, все. Погиб как мученик. Свалили ночью в телегу, в кучу, и увезли. Я никогда не думал, что будут отмечать его столетие, что ко мне из Москвы приедут, и я буду публично вспоминать все это. А что напечатано-то? Хоть что-то мне прочтите.
Я не знаю, что выбрать,— попроще, чтоб не разочаровать.
О небо, небо, ты мне будешь сниться!
Не может быть, чтоб ты совсем ослепло,
И день сгорел, как белая страница:
Немного дыма и немного пепла!
Моисеенко сидит степенно, руки на коленях, как мастеровой.
— Ну, что ж, ну, что ж…
Звездные, не без надежды, мерцающие вечера сменяли уничтожающе-зловонные утра. Наружная уборная представляла огромную яму на четыре барака, т. е. почти на полторы тысячи человек, поперек нее — длинные доски в три ряда, свешивались открыто в затылок друг другу. Ранним утром, раз в три дня, приезжали золотари в белых жестких брезентовых спецовках, на низких телегах стояли бочки, обоз — три-четыре лошади. Черпали, расплескивая, загружали, увозили, как раз мимо 11-го барака, рейса по два-три. Все вокруг оставалось забрызганным, запах въедался невыносимый, санитарная бригада так же неряшливо разбрасывала хлорку.
Несколько раз к порогу наметал снег. Мандельштам мерз. Он стелил на нары короткое обтертое пальтишко с хлястиком и укрывался кожаным, сбереженным, под голову — пиджачок.
С середины ноября Мандельштам стал сдавать. Он уже отливал баланду Ковалеву:
— Давай мисочку.
— Что вы, Осип Эмильевич, ешьте сами.
— Я тебе сказал — ставь.
Ковалев вначале стыдился, а потом брал. Уже и от драгоценной пайки отщипывал он Ковалеву. Конечно, не по причине щедрости, Мандельштам просто не ел теперь, а клевал, как воробей. Силы оставляли поэта, Иван Никитич стал приносить ему еду на нары. Пищу у дверей раздавала хозобслуга — из блатных. «На меня и на соседа»,— просил Ковалев. «Живой?»— спрашивали раздатчики. Случалось, заключенные придерживали на нарах мертвого и получали на него еду. «Живой? Эй, ты, подними ну-ка голову!» Мандельштам слабо приподнимал: «Прошу вас, пожалуйста…»
Пару раз Мандельштам с усилием встал, вышел на уборку. Но ни лопаты, ни метлы ему не досталось, и он сидел на каменистой земле.
Тогда же, с середины ноября, у Осипа Эмильевича начало дергаться левое веко. И когда поэт читал стихи, и когда говорил и даже просто спрашивал о чем-то, при малейшем напряжении, он как будто подмигивал собеседнику. Молчит — вроде ничего.
На лагерь обрушилось бедствие — вши. Они буквально загрызли грязных, изможденных людей. Заключенные изодрали себя. Этот кошмар Моисеенко вспоминает как один из самых тяжелых за все долгие годы тюрем и лагерей — несметные полчища вшей.
— Белые, здоровые, длинные! Сравнить не с чем. Звери!
Начался сыпной тиф.
2 декабря после завтрака Норонович объявил: «В лагере — карантин. Наш барак уже закрыт. Нам велено каждое утро проводить борьбу со вшами».— «Как бороться?»— «Снимайте белье и давите. Кто откажется — останется без пайки».
— И вот каждое утро раздеваемся, садимся. Я в трусах, Осип Эмильевич в белых байковых кальсонах — тощий, бледнокожий, морщинистый. Сидит, щелкает, как все. А руки потом и не мыли, воды же и попить не хватало. И белье снова то же, грязное, как корка, надеваем. Белье не стирали ни разу. Запотеешь — рубашка, как клеенка. Сидим, щелкаем, треск стоит. Назавтра опять они появляются, такие же большие, белые и страшные. Осип Эмильевич давит и сокрушается: «Тьфу, придумали. Их не переловишь».
До 20 декабря Мандельштам с трудом, но еще поднимался. В изолированном от мира тифозном бараке у него оставалось два-три собеседника. Ближе других артист Смоленского драмтеатра, который выходил на середину барака, к печке, и громко читал сцены из Бориса Годунова, «Записки сумасшедшего» Гоголя, стихи Надсона. Мандельштам вяло сползал с нар и слушал внизу со всеми. Моисеенко долго вспоминал фамилию актера, скрасившего последние недели жизни Мандельштама.