Выбрать главу

Славянская душа, как принято говорить. Хри­стианин.

* * *

Много вымысла о лагерной жизни Мандель­штама — от романтических легенд до низменных небылиц. Вымысел, повторенный Эренбургом, о том, что больной поэт у костра читал сонеты Петрарки; что стихи о Сталине готов прочесть был любому за одежду, еду, курево; что чуть ли не били его и собирались побить за хлеб, схва­ченный до раздела; что съедал за другими ос­татки пищи и облизывал чужие миски; что врачи устроили поэта «на работу»— сторожить одежду покойников за харчи и тулуп; что читал стихи уголовникам — самая распространенная и едва ли не самая красивая легенда: чердак, свеча, посредине, на бочке, царское угощение — кон­сервы, белый хлеб. Романтические уголовники и отверженный поэт…

— Самый ушлый блатной не смог бы провес­ти Мандельштама через две запретные зоны — к уголовникам,— говорит Моисеенко.— Может быть, это и было. Значит, сработали осведоми­тели НКВД, чтобы намотать поэту новый срок. Тем более там оказался и безымянный физик Л. Как свидетель…

Воспоминателей — десятки, больше других преуспел доктор биологических наук Василий Меркулов — «брянский агроном».

— Зачем все это?— размышляет Моисеен­ко.— Там было столько правды, что лгать-то зачем? Хотят себя отметить. Я выдумывать ни­чего не могу, я только вспоминаю живое проше­ствие.

Много вымысла о лагерной жизни поэта. Еще больше — о смерти. И опять — либо романтика, либо самое низменное. Умер от голода, копаясь в куче отбросов… На нарах, умирая, в бреду читал обрывки своих стихов… С парохода, ухо­дившего на Колыму, его, мертвого, сбросили в океан… Уголовники среди ночи разбудили какого-то поэта Р., привели его, перепуганного, к себе, там умирал Мандельштам, и поэт закрыл глаза поэту… Умер в лагерной больнице от тифа… Его убили уголовники… Пристрелили при попытке к бегству… Получил новый срок и в начале пятидесятых годов повесился, испугавшись письма Жданова, которое с опозданием дошло до лагерей.

Надежда Яковлевна так и не сумела отыскать ни одного свидетеля смерти мужа.

* * *

Моисеенко аккуратен, час и минуту смерти назвал, а день — не решился: дня за три-четыре до Нового года…

Да, это случилось 27 декабря 1938 года.

— Мы почти месяц пробыли вместе — боль­ные, умирающие, здоровые — взаперти. После завтрака открывается дверь: «Ваш барак идет на санобработку. Приготовьтесь, по 20—25 че­ловек». Наша группа отправилась третьей, зна­чит, мы вышли около половины двенадцатого. Там ни мыла, ни мочалки, ни воды, просто про­жаривали одежду — прожарка, так и называлась.

Осип Эмильевич последние дни лежал — в рубашке, брюках. Он приподнял голову, мед­ленно посмотрел по сторонам, сел на нары. Кова­лев улыбнулся ему:

— Ну что, Осип Эмильевич, пойдемте ку­паться.

Мандельштам посмотрел так на него и от­вернулся. Он был слаб, слаб. Долго обувался на нарах, ботинки у него были с дырочками для шнурков, а сверху — крючки. Шапочку зеле­ную надел — такая фасонная, интеллигентская, видно, что из большого города: плетеный хлястик над козырьком и с пуговками. Пиджак надел. Он очень долго копался. Мы уже все сошли и у дверей его ждали. Минуты три-четыре. Нет, нет, что вы, никто не ругался, наш ряд весь его уважал. Ковалев Иван Никитич держал его: он сначала постоял ногами на вторых нарах, потом ступил на пол… И по бараку побрел едва-едва, ссутулившись — голову опустил, ко всему без­различный. Он уже, знаете ли, был отключен. У дверей мы их с Ковалевым пропустили, а на улице опять обошли.

День был ясный. У меня было пальтецо сту­денческое, я его даже в рукава не надевал — на плечи накинул. До прожарки сотня шагов, идти нетрудно, там спуск. Но надо осторожно, вместо ступенек — каменистые надолбы, неровные, бес­форменные. Шли свободно, не строем. У две­рей прожарки остановились, опять ждали, когда Осип Эмильевич спустится. Нам сказали — всю одежду забрать, и у многих узелки были. А у Мандельштама ничего не было, что-то через руку перекинул. Что? Не знаю, я же не следил, я же не знал, что этот человек сегодня утратит свою жизнь. Что у него: рубашка нательная, майка, кальсоны да две рубашки.

Они медленно спускались. Ковалев держал его за локоть, Осип Эмильевич что-то отвечал ему, но голову так и не поднял. Он месяц на воздухе не был.

Нам открыли изнутри. Мы разделись, повеси­ли одежду на крючки и отдали в жар-камеру. Мандельштам раздевался с трудом, Ковалев все его белье последним развесил и тоже отдал. Желтое пальто выбросили нам обратно: «Кожу нельзя, покоробит». Мы не сидели, даже не сто­яли — ходили. Холодина, как на улице. Все дро­жали, а у Осипа Эмильевича костяшки ну прямо стучали. Вы знаете, когда мне показывают Ос­венцим, я отвечаю, что я все это видел еще до войны. Он просто скелет был, шкурка морщеная.