— Успокойтесь, мой друг, — ласково сказал Емельян Любимович, поднося к губам Энтведеродера стакан с сахарной водой. Тот выпил и продолжал:
— Да, разучившись быть жестокими к другим, мы постепенно потеряли строгость к самим себе. Наша совесть стала чем-то вроде слепой кишки: мы ее терпим, потому что она неощутима. Ей нет работы и нет пищи; мы размякли, мы все прощаем себе, потому что все прощаем другим; у нас нет больше сильных характеров, могучих деятелей, — за нас все делают учреждения. Я и сам дитя своего века, жалкий человек, не смеющий посягнуть на воробья. Но мои собственные недостатки мне ясны. И вот, поняв их, я задумал… Я воспользовался своим правом над собственной душой и объявил себе войну!
Присутствующие вздрогнули, Аркадий Иванович зажмурился.
— Войну! — решительно повторил волосатый. — Я объявил войну своим инстинктам, своим слабостям, своим порокам! Идеал того, чем я должен быть, не покидал меня ни днем, ни ночью. Я начинал свой день с мукой, что начинаю не так, как нужно! Я кончал мой день с отчаянием, припоминая все неверное, ненужное, лживое, подлое, сотворенное за эти двенадцать часов. И чем дальше, тем ужасней становилось у меня на душе, тем шире пропасть, отделявшая меня от моего идеала. Наконец силы мои надломились. Поняв, что не быть мне таким, каким я должен быть, — я твердо решил убить себя.
— По-видимому, безнадежен, — задумчиво сказал Аркадий Иванович, когда преступник умолк.
— Но он действует на население! — настойчиво сказал Стикс.
Воцарилось молчание, нарушенное лишь вздохами Энтведеродера. Наконец Емельяну Любимовичу пришла блестящая мысль: изолировать преступника в том единственном здании тюрьмы, которое сохранилось в Волоколамске с давнишних времен и куда принято помещать людей с «наследственными пороками», не поддающимися излечению. Мысль была высказана и принята. Тотчас же Энтведеродера с заботливостью и вниманием начали устраивать в камере «для наследственных», а Лимперльский со своим спутником, облегченно вздохнувши, направились на аэроле восвояси.
Камера для наследственных была большою комнатой, похожей на институтский дортуар. Над постелью Энтведеродера прибили дощечку с надписью по-русски и по-английски «наследственный милитарист»; рядом стояла еще одна постель с такою же надписью «наследственный алкоголик»; более пациентов не было.
Введенный сюда милитарист был развязан, облачен в теплый фланелевый халат и предоставлен самому себе; у него на столике разложили книги, — то был ряд исследований по методологии, психологии и истории пацифизма; к его изголовью прибили оливковую ветвь. На ужин ему принесли молочную кашу и маслин.
Товарищ его по несчастью, портной Пинчук, был занят шитьем фуфаек и не обращал на него ровно никакого внимания. Пинчук выглядел подмокшей птицей — маленький, взъерошенный, с запотелыми на лбу волосами, с красным носиком и красными глазками. Он шил необыкновенно быстро, перекусывал нитку зубами и часто моргал. Так провели они три дня, не замечая друг друга. На четвертый день Пинчук соскучился и разговорился:
— А позвольте узнать, по какой наследственности? — спросил он, кивнув на дощечку. Энтведеродер объяснил.
— Да ну? — удивился маленький портной. — С кем же это вы воюете?
— С самим собою! — сказал Энтведеродер.
— Так! — задумчиво произнес Пинчук и снова взялся за иглу. Но через минуту он опять заволновался и спросил: — На себя, значит, серчаете? А я вот весь перед вами, как из материнской утробы. Какой есть, такой есть, и ничего — обхожусь. К напиткам склонность имею. Меня господа американцы сюда поместили, чтоб дальнейшего размножения не имел. Мы, говорят, в вас обязаны пресечь дурную наследственность. Что ж, говорю, воля ваша, только пить не препятствуйте.
— Стыд, стыд! — горько проговорил Энтведеродер и закрыл руками свои сапфировые глаза. — Боже мой, до чего пали люди!
— Стыд? Насчет чего вы намекаете?
— Как же вы сами себя в руки не возьмете? Почему вы не осилите врага в себе? Или сам не убьете себя? Как вы терпите такую гаденькую оболочку?!
Пинчук виновато съежился и поглядел на свои руки и коленки:
— Думаю я, господин, что Господь, по милосердию своему, простит меня.
— Ну, знаете ли, — вспыхнул Энтведеродер, — а я не желаю, чтоб Бог меня прощал. Зачем мне Его прощение, когда я сам себя не прощаю?
— Тсс, тсс! Это вы Богу-то простить запрещаете? Да как же вы власть такую на себя берете, когда Он вас волен в пену морскую превратить?
— В пену Он меня пусть превращает, а простить меня не смеет. Не смеет Он меня простить, когда я сам знаю, что недостоин прощенья. Поймите, ведь во мне образ человеческий унижен. Кем я должен быть — и чем я стал!
— Мой папенька покойный тоже, бывало, говорил: «Внутри меня, — говорил, — по меньшей мере статский советник сидит, а я и всего-то титулярный».
— Вы не поняли меня, — грустно отозвался Энтведеродер, — не во внешних достижениях дело. Светит мне идеал того, чем должны стать люди. Это так просто и так достижимо, когда умственно созерцаешь его. А как начнешь жить, что ни шаг — паденье. Сделаешь что-нибудь хорошее — и сейчас же внутри сознанье, что это хорошо, и весь поступок сразу теряет цену из-за довольства собою. Чем больше понимаешь нужное, тем больше делаешь ненужного. Разве мыслимо позволить себе существовать с такою внутренней язвой?
Пинчук на этот раз ничего не ответил и смутился духом. Не то, чтоб за себя смутился, а за своего товарища по несчастью. Мысль Пинчука двигалась куда медленней, чем иголка; поэтому он остановил иглу и пустил в ход мозговую машину, для большего удобства сощурив оба глаза. Этим мигом воспользовался Энтведеродер. Он подкрался к портному и схватил длинную иглу.
— Ай-ай! — вскрикнул Пинчук и, рванувши за нитку, выдернул иглу из рук Энтведеродера. — Ай, какой вы нехороший, подумать не даете человеку!
— Дайте мне иглу, — взмолился милитарист, — дайте на минуту, ну что вам с того? Я вскрою себе артерию, и конец.
— Как же можно? Чего не сотворил, на то не покусись. Не дам я вам иглу, — разозлившись, ответил Пинчук. — Мало своих дел, а еще тут с вами беспокойся!
— Так не дадите иглу?
— Сказал — не дам, и не дам!
— Посмотрим! — с вызовом произнес Энтведеродер, лег на постель и повернулся к стене. С тех пор они больше не разговаривали, только каждый из них шептал себе что-то под нос. По пятницам к ним заходили члены Американской Охранительной Комиссии и священник Неопалимовский. Члены снабжали Пинчука водкой и фланелью для фуфаек и отбирали у него готовые вещи; деньги за них Пинчук еженедельно отправлял своей бывшей невесте, Параше, женитьбу на которой ему, в интересах человечества, запретили. Священник Неопалимовский увещевал Энтведеродера примириться с собою. Успеха он не имел и всякий раз, уходя, в сердцах говорил: «Ну, не примирились, так и сидите, и сидите!»
В прежнее время Пинчук бывал каждую пятницу пьяненький и сам развлекал себя игрой на гармонии. Но теперь он боялся выпить лишнего и, тяжко вздыхая, ставил бутылки в шкаф. Ночью он плохо спал, ощупывая под подушкой ножницы, а на груди у себя забинтованную иглу. «Леший волосатый», — ругал он соседа, и стоило тому сделать движение, как Пинчук уже трепыхал под одеялом от ужаса. «Что это вы, Пинчук, словно осунулись?» — спрашивал его священник. Пинчук, вздыхая, ответствовал:
— Должно быть, батюшка, от погоды.
Так шли дни, и чем дальше шли они, тем ненавистней становился Пинчук Энтведеродеру. И запах-то от него шел густой, и паршивей прежнего он от страха выглядел, и досада брала, что бутылок он своих не раскупоривал.