Подняла братия головы, все разом вздохнули: хорошо-то хорошо хведорово пение, а только дух от него спирает… Так и захолонет в груди, как он вытягивать зачнет…
Слезы дрожат на глазах у братии коленопреклоненной, а над головами звездочки, очи небесные, мигают, переливаются, наземь слезы, росу вечернюю, роняют.
Всем любо пение отрока Хведора.
Подошел к нему праведный старец Акилл, руки дрожат, слово сказать норовит и не может. А Хведор, что окунья трава под Иван-день, поник головой, плечики под рубахой точиво-тканной зыбко подрагивают. И боязно ему, и радостно. Радостно слезу от песни своей видеть у братьев с сестрицами, а только и боязно за искушение.
«На-кось, старец-то с камня ведь сошел. О, Господи, твоя сила. Шутка, тоже сказать. А вдруг… може, лукавый в горло сел да к искушенью голосок, паутинку тонко-ковкую плетет».
Всяко может статься.
— Изыскал Господь братию лесную. К солнцу ясному, светлому, теплу благодатному радость несказанную прибавил — голос твой, — как во сне слышит отрок Хведор Старцевы слова. — Много слез ты утереть можешь, дитятко. Много тоски-печали людской растаитать. Потому голос твой, как огонь от костра Аввакум-отца. Не загинь ты слов моих неразумных. Попомни старика. Подь по белу свету, ищи горе да тоску людскую. Недаром те утиральник Богом дан, ах-ти-и-их какой!
Умолк старец. Спотыкаясь по кочкам, к камню своему вернулся.
Разошлась и братия лесная по келейкам.
Шепоток молитвы вечерней зашуршал под елями, путаясь в цепком малиннике.
Темень сверху надвинулась. Точь-в-точь сонная грудь девичья, мерно и протяжно вздыхает озеро. И любо ему от снов, и боязно. За дальними покосами жолна-птица, спервоначалу робеючи, перекликаньице завела с подружкой стародавней — ночью.
А отрок Хведор все стоит посередь мягкого чернишника да куманичного цвету дурманного. Стоит, не ворохнется. Крепко ему в душу запали старцевы слова:
— Подь да горе людское ищи по белу свету. Не голос те Господь дал, а слезам человеческим утиральник.
Взбаламутилась душа от старцевых слов.
Научи, вразуми, Господи…
Крепко задумался с той самой поры Хведор. Сядет, бывало, на камень, ноги, что живым гибкой березы кольцом, руками обхватит, а взгляд в обнимку с ветром над озером несется…
Ветер — он прыткий, везде успеет. Ему все дано видеть.
И несутся — ни дать, ни взять — родные братья по свету Божью: туда-сюда заглянут… там-сям остановятся… притихнут было, все, что надо, выведают, да и дальше.
А Хведор сидит, не двигаясь, — вестей ждет.
Случится, из братии лесной кто-либо подойдет, за плечо его тронет:
— Что, Хведушка, невесел? Задумался о чем? Спел бы, рожоно дитятко.
Поднимет Хведор глаза, а глаза, что у горюн-птицы над разворошенным гнездом, тоскливые-претоскливые:
— Братец, братец, — почнет он шепотать, — скажи ты мне, где больше слез да горя на земле? где? Сосет вот у меня здесь… скулит, — а сам глаза ажно закроет, головой поматывает. — Зовет меня сердце… манит все куда-то, а куда — и сам не знаю…
Наклонится брат, волосы отроковы, чесаного льна мягче да ласковей, любовно перебирать зачнет.
— Брось-ка, Хведушка, мысли эти самые. Смутил, вижу, тебя старец наш. Хошь и праведной он жизни человек, а сердце у него неладное. Не отошло оно, видно, совсем еще. Жалостливо к миру больно. А не стоит того мир-то этот самый, не стоит. Изведут тебя в миру. Душеньку твою голубиную грехом взбаламутят. Погибель ты ей уготоваешь, одно слово погибель. Не ходи. Пой здесь.
Головой Хведор мотает:
— Нет, братец. Не могу я здесь петь больше. Голос уже не бежит по-прежнему. Здесь и так радостно. Солнышко… Птахи… Опять же взять, — жизнь ваша праведная, утешенья вам не надобно. Горя никакого. А рази можно самую большую радость с самым малым горем сравнить? Уж коли и впрямь есть утешенье от моего пения, — пойду туда. — И, разжав живое, тонких рук кольцо с колен, пальцем вдаль показывает: — Туда, куда ветер взгляд унес. Далече-предалече. Мир-горюн там, за Важеозером, за бором темным, за угольными ямами.
Раз больно уж невмоготу стало Хведору-отроку, думает:
«Дай, пойду к старцу, в последний раз повыспрошу, попытаю».
Идет, а сам для видимости морошечные кукельки собирает в туясок, траву «сухота-отлети» кладет за пазуху, — пользительные травы. А сам исподлобья зорко поглядывает, — старца высматривает. Видит, — стоит тот на камне с руками воздетыми.
И старец отрока заприметил, но молитвы не покинул, лишонь взглянул на Хведора так укоризненно, будто и невдомек ему, почему тот еще в здешних местах, когда мир по утешенью тоскует, нудится. Не забыть вовек Хведору того взгляда, — пронзительный взгляд, что стрела Ильи-пророка. Недаром старец провидцем слыл.
Быстрехонько Хведор вернулся в скит, гусельки взял и, не оборачиваясь, отошел на кряж. На все четыре стороны поклонился, землю родную поцеловал.
Ветер пробежал над головой: «Прости, Хведушко!».
Закивал верхушками бор на хведово прощанье, приветно, что рукавом зеленым, замахали березки-притулочки, боровые нарядницы: «Прости, Хведушко, прости!».
Плеснулось было Важеозеро с последним целованьицем, да сер камень никак не перескочить: «Прости, Хведушко, прости!».
Расстались честь-честью, как родным братьям полагается.
Перекрестился, зашагал Хведушка.
Только рубаха белого точива, что валаамская чаица, меж дерев трепыхается…
К вечеру на большую дорогу-почтовик вышел…
Широкая да серо-пыльная, с верстовыми столбами полосатыми, гудливыми, протянулась путь-дороженька. Неточно бубенцы надсаживаются. Барин, в кибитке сидючи, папиросочкой попыхивает, а на козлах ямщик песню выводит не своим голосом: «На-а-ад сире-е-бряной рякой… на-а-д златы-ы-ым песо-о-очком… милой суда-а-арушки сваей да все иска-а-ал следочков…».
Деревни раскосо-развалые попадаются, — ни дать, ни взять — хмельные бабы задирчивые. Церковки по погостам притулились, беленькие да печальные, что твои невесты, женихом спокинутые. А по задворкам, по огумникам, на коноплянниках песни девки горланят. Песни невеселые, что причитанье на родителевых могилках в радуницу. А уж коли да песня с причетью схожа, — захлебнулась душа в горе. Свои слезы пьет, горемычная. Распалилось сердце отрока Хведора, на околице гусельки скорехонько налаживает, стих запевает про «Адриан-царя языческого». Смолкли девки-жижелеечки, в кружок собрались, щеку рукой подпираючи, слушают — любо им отроково пение.
— Поживи с нами, Хведушко… помаячь, красно солнышко… Потешь ты песнями, — скажут ему.
А он дело свое сделал, слезу утер, морщину разгладил, тоску-печаль малость растаитал, да и вперед. Скулит-свербит сердце, нет, вишь, ему того, чтоб прилепиться к одному месту. Горя да слез подавай ему. Все-то ему мало. Вот такого бы ему горя, что в Писании сказано: «Паче рек струй слезы лияся… Трава поникше от горя и…».
И идет да идет себе отрок Хведор. Уж позади скиты Выг-реки, Толвуй-деревня и палеостровские чудотворцы. Уж всему Заонежью знамо-ведомо про отрока Хведора. На пути карела да чудь белоглазая раскинулись. Житьишко убогое. Бабы зимой босиком на ламбу за водой ходят; пройдут, — на снегу след, что углем обведен; чтоб мыться, того и в заводе не было.
Долго жировал по дымным избам середь карелы отрок Хведор. Много слез утер. Сон наконец увидел, — стоит он под осенней ситягой, а в руках утиральник, мокрым-мокрешенек. Голос слышит:
— Подь высуши, отрок, утиральник. Скоро большую слезу утирать придется.
Ранешенько встал Хведор, к озеру Ладожскому путь отыскал, до валаамских чудотворцев добрался, пост на себя наложил, в скиту «Всех Святых» у старца древнего от грехов освобожденье получил, причастился, да и на материк. Идет, присматривается, зорко вглядывается, — где же будет наконец слеза «паче струй речных»?
Вон уж и река Свирь замаячила. Монастырь Александра, угодника свирского. Уж подумывать стал отрок про виденье свое: «А не искушение-ль?», как вдруг повстречал…
Гурьбой шли они, мужочонки залесные. Босые да загорелые, сапожонки ивовым прутиком связаны, через плечо перекинуты. Молча идут. Глаза в землю — тяжел их взгляд.