Лишонь молодка слабодушная сбоку увязалася, нету у баб перед слезой стыдобушки. Слез не прячет ихняя сестра. Сбоку вперед забежит, в глаза заглянет, наземь сядет, да и давай выть на весь лес, что жолна-птица:
— А на-а кого-о-о да спокидаешь ты… ра-а-спобедную мою да головушку?..
И нет того у мужика, чтоб проучить бабу. Не до того. Пусть за всех выплачется, горемычная.
На войну шли мужики.
Точно что кольнуло отрока Хведора в самое сердце. Видит — остановились мужичонки. Остановился и отрок, свернул с дороги, молча «хрещеным» в пояс поклонился, рядом идет. Чует он сердцем, — слов тут не надобно. Нету еще такого слова, чтоб душу мужицкую утихомирить, слабодушную молодку обрадовать. Не придумали люди такого слова, хоть до всего дошли, вон, летают с птицами наперегонку, а вот слова такого не знают.
Зато — гусельки…
Покосились сперва мужичонки, — не рехнулся ли парень. А Хведор крепко знает, — спервоначалу это только… Недаром старец с камня сошел, чтоб хведорово «Свете Тихий» послушать.
А как про «Царь-Голубя» спел им отрок, перестали хмуриться.
А тот им и про «Царицу Савскую», и про «Хитрости Соломоновы», и про «Перпетую-деву»…
Угомонилась молодка слабодушная, веселей поглядывает, мужичонки приободрились малость.
Уж дар такой был дан Хведору-отроку, — одно слово, — не стих, а огонь от костра Аввакум-отца.
Да вот так и до древней Ладоги дошли.
Поет Хведор, и нет ему усталости, а те слушают и тает тоска на сердце… Совсем уж им легко.
Остановка выходила в Ладоге.
Спервоначалу молебен «Иоанну-воину» отслужили, сам Хведор весь чин пропел. Горожан что собралось певуна послушать, и-и-и! Страсть! А после молебна распрощались, повеселевшие мужичонки в казарму пошли за амуницией, вконец отошла тоска от сердца.
— Прощай, Хведушка… Век Богу заставил ты за себя молить. Такое, брат, ты сделал… такое… Дух вернул. Воины мы нонича, настоящие воины. — Пальцами земли коснувшись, земно поклонились друг дружке: — Прости, Хведушка, прости!
Один уж с полупутья вернулся:
— А что я тебе скажу, Хведушко. Шел бы ты на войну. Со стихом-то со своим. Ладное б было дело.
Задумался было Хведор, головой поник, а на душе так и переливается: «Поди… поди. Там оно, горе-то настоящее.
Как в Писании сказано. Там… Вот к чему виденье было. Подь!».
Голову поднял Хведор, с глаз прядь чесаного льна откинул — радостны глаза:
— А где война эта самая? где… Какой дороженькой пройти туда?
— А ты поспрашивай, родно дитятко, поспрашивай… А только, помяни ты мое слово: не одну слезу утрешь ты там. Не одного приободришь воина.
Затаил дыханье отрок Хведор, во весь бы голос крикнуть от радости…
А с Ладожского волной соленой дохнуло. А може, и не дохнуло, може, это волна принесла и шепнула благословенье от валаамских чудотворцев отроку Хведору?
И идет да идет себе отрок Хведор. Солнце припекает, ситяга мочит, вьюга-курева, что нечисть, крутить иножлы почнет.
А он все идет да идет…
Лишонь на ростанях, на распутьях поспрашивает:
— А вы скажите, людюшки крещеные, которая дороженька на войну ведет?
Михаил Кузмин
АНГЕЛ СЕВЕРНЫХ ВРАТ
Юр. Юркуну[7]
Последний поезд уходил, увозя беглецов из города. Слухи о близости и зверстве врагов тревожили тем более, чем были разноречивее и непровереннее. Желавшие уехать толпою жили на вокзале, ожидая своей очереди. Буфет не поспевал возобновлять съестные запасы, и кипяток из огромного бака на дворе сейчас же разбирали по чайникам, не давая времени перелить его в большие самовары. Дети и женщины сидели укутанной кучей на узлах, мужчины, подняв воротники пиджаков, руки в карманы, рассуждали о последних слухах и смотрели на дымок над лесом, не зная, очередной ли это поезд или уже признак приближающегося неприятеля. Но несмотря на вид катастрофы, на вокзале было увереннее и даже веселее, чем в городе, где оставалась только беднота, больные или не терявшие времени лавочники. Пользуясь безлюдьем, по улицам бродили куры, сохранявшие наибольшее спокойствие; собаки, те волновались ужасно. Расхрабрившаяся курица взлетела даже на невысокий подоконник открытого окна; чья-то худая рука равнодушно махнула и птица, поморгав красными веками, голову набок, не спеша, удалилась.
В небольшой комнате, убранной, как небогатые усадьбы, сидела молодая женщина. Она не читала, не работала, не смотрела на улицу (где, впрочем, и смотреть-то было не на что), а просто сидела и будто прислушивалась. Она сидела на тяжелом стуле, почти вплотную стоявшем у комода, куда, вероятно, никто никогда не садился. Гладко причесанные волосы, простое платье и косынка, стягивающая грудь, делали ее похожей на картины Федотова[8]. Ничего не было слышно, но сидевшая, очевидно, недаром прислушивалась: вдруг, вытянув шею и оставшись так несколько секунд, она встала и прошла в соседнюю комнату. Там лежал на диване мальчик лете десяти, одетый, с закрытыми глазами. По-видимому, он спал, так что мать пришла на сонный стон или даже вздох, услышанный только ею. Теперь мальчик лежал спокойно, похожий на мать. В комнате казалось необыкновенно тихо. Анна Николаевна постояла несколько минут, потом вышла, но не в ту комнату, где только что сидела у комода, а в кухню. Со двора через три окна светило солнце и, несмотря на отсутствие медной (да и вообще всякой) посуды, было как-то некстати весело и уютно. Анна Николаевна пожала плечами, потом осторожно топнула ногой в крышку подполья. Снизу раздалось ворчанье, хозяйка еще раз топнула сильнее и наконец, с трудом приподняв крышку, закричала вниз:
— Что за дура! вылезай скорее! Это — я. Какие немцы?! Тебе восемьдесят лет, что тебе сделают? Лезь скорее, а то я не удержу крышки и она хлопнет тебе по голове… ну!
Медленно из отверстия показывалось одно за другим: темный платок в горошках, морщинистый лоб, нос, рот, кофта, короткая ваточная юбка — и наконец вся кухарка Домна. Она была такого маленького роста, что было странно, как медленно выгружались все ее части из подполья.
— Как я перепугалась, барыня! думала — немцы!
— Полно болтать вздор! И без немцев тебе помирать пора.
— Помереть не страшно, а надругаются! — ответила Домна и высморкалась.
— Посиди с Федей, мне нужно сходить к Янкелевичу.
— Зачем, барыня? сиди лучше дома.
— Хочу попросить лошадей, поехать хоть к тете Дуне.
— Вот хорошо бы было! Только сдерет теперь Янкелевич втридорога.
— Тут всего тридцать верст. Я предложу ему оставить всю обстановку, мамин браслет у меня еще остался…
Старуха покачала головой.
— Навряд есть лошади у него. Лучше я схожу к Янкелевичу, а ты посиди. Мне оставаться с Феденькой страшно: вдруг он помрет, что я тогда буду делать? сама помереть могу!..
— Какие глупости! Федя не так болен, он просто слаб, а у меня нет денег, чтобы везти его в Калугу… А ты говоришь, помрет, — вот дура!
— Что же с меня спрашивать, коли я дура? А от слова не сделается. Так сходить, что ли?
— Нет, зачем Федя умрет?
— К Янкелевичу-то, говорю, сбегать, что ли?
И она опустилась на табуретку прямо посредине солнечного коврика на полу. Анна Николаевна печально посмотрела на свою единственную помощницу и, тихонько вздохнув, начала:
— Да, сходи, умоли его дать завтра лошадей. Вот браслет, он — золотой, старинный; всю мебель, что осталась, все, что у меня есть.
— Все расскажу, на все пойду, барыня! такие времена, о чем тут думать?
Неизвестно, на что думала пойти Домна, но сейчас же стала одеваться, главным образом укутывая голову, будто была зима.
Федя продолжал лежать с закрытыми глазами, но, по-видимому, не спал, так как улыбнулся и ласково, не в бреду, позвал:
— Мама!
— Что, милый?
— Мама милая! — договорил мальчик и снова замолк. Анна Николаевна отвела его вспотевшие волосы и поцеловала в мокрый, горячий лоб.
7
8