Я сажусь на сломанный стул около железной печки и начинаю думать о своей судьбе, о безжизненности красок на моих картинах, о заколдованном круге, очерченном возле меня чьей-то невидимой и всесильной рукой. Ну, как же не поверить в Рок, если мне никогда ничего не удается? Очевидно, Рок существует. И притом очень несправедливый. Какие-нибудь умники, пожалуй, скажут, что нужно работать, хорошенько работать, и тогда все пойдет, как по маслу. Ну, а я не работал? У меня кружится голова, и я чувствую себя слабым, как молодая девушка после болезни. Больше всего меня огорчает безжизненность моих красок. Когда я хочу нарисовать маленького веселого клоуна, он появляется на полотне заплаканным, недоверчиво глядящим на хлыст директора и с несколькими синяками на тонкой коже бледного молодого лица. И так всегда, всегда…
Потому у меня нет заказчиков.
Сердце мое, неужели ты не знало красных триумфов жизни? Ты не слышало никогда стука побеждающего меча?
Тебе неведома радость, с какой избранник топчет ногами уничтоженное препятствие? Тебе близка только печаль, зарождающаяся и угасающая, подобно сумеркам?.. Ты не умеешь мстить и ненавидеть, грустное сердце, полюбившее закатную пурпуровую тень?..
О, мое сердце, в загробной жизни тебя не полюбят Валькирии!
Я смотрю на тусклых павлинов, которых я нарисовал на желто-голубом фоне, и на бахрому их перьев, купающихся в крови.
«Если б я только был здоровым человеком, а не калекой! — доносится вдруг до меня голос моего старого друга, у которого были сломаны ноги и руки. — С каким экстазом, с каким молитвенным экстазом воспринимал бы я бушующую возле меня жизнь». И он с завистью смотрел, бедняга, на мое здоровое тело.
Ах, если бы у меня не было пройденного раньше крестного пути!.. Я теперь тоже калека. Я слишком много страдал, и душа моя теперь опустошенная, как земля после великого людского бунта. Я — растение, никогда не видевшее света и питавшееся только влагой гнилых болот. И, как сдавленное рыдание, меня душит темная жалость к самому себе. К самому себе и к другим.
По деревянной лестнице слышится топот ног, обутых в грубые башмаки. Я хорошо знаю, кто ко мне идет. Это служанка, которая приходит по утрам убирать мою мастерскую. Она стучит пальцами в дверь и, вероятно, думает, что мне приятно ее видеть. Ну, а мне все равно. Я только не люблю беспорядка.
— Входите же, — говорю я раздраженно и застегиваю ворот своей синей блузы.
Она входит в ярком платье, с ситцевыми бантиками, с завитыми волосами и со стеклянными серьгами. Впрочем, она хорошенькая.
Я часто спрашиваю себя, любит ли она меня, или нет. Ведь она работает у меня уже год. Я думаю, что да. И мне хочется думать, что да.
Она начинает мести и немилосердно стучит щеткой и башмаками. Иногда она поворачивает ко мне розовое лицо с ямками на щеках и задаст мне разные вопросы: «Слышал ли я музыку на улице? Играла полковая музыка и, притом, очень хорошо». Она воодушевляется: «Особенно старались трубачи. Она раньше никогда не слышала таких прекрасных трубачей». Да, отвечаю я. И думаю, что она нарочно надевает лиф с таким низким вырезом. Грудь у нее, как у молодой русалки, бледная, небольшая и нежная, истомленная ласками лунного блеска и поцелуями серебряной воды… Девушка наклоняется и поднимает упавшую кисть. Я вижу розовый кружок на ее левой груди. «Целовал его кто-нибудь?» — спрашиваю я себя и мне становится почему-то холодно.
Девушка, ничего не замечая, рассказывает о прогулке, которую она на днях совершила вместе со своими подругами. «Наломали березок… Нарвали цветов… Лиза поссорилась с приказчиком».
Она подходит ко мне ближе, от нее сильно пахнет дешевыми, наивными духами.
Бедняжка! ведь она тоже хочет нравиться!
— А не видали ли вы там, в роще, зарю? — спрашиваю я. — Это такое растение, с желтыми цветками кучкой, от нее болит голова.
— Нет, — говорит она.
Губы наши так близки, близки… Но ей понадобился коврик, она его хочет выколотить на лестнице. Хорошо! Хорошо!
Она стучит палкой по коврику, и я представляю себе пыльную лестницу, дрожащую в золотых искрах.
Ах, если бы я был деревенским парнем и мы жили бы в деревне… Мне кажется в настоящую минуту, что нет большего счастья, как обнять ее и повалиться вместе с ней на теплую землю, под стог душистого сена, где в сонном вечернем воздухе слабо и кротко дышат умирающие васильки… Вдали красные отблески догоревшего солнечного пожара. И росистая трава… Чьи-то бледные руки вышивают жемчугом по зеленому бархату трав и по желтому сукну сжатого поля.
— Пыльный ваш ковер, — говорит девушка и кладет его у постели.