Германец, разумеется, должен быть моим врагом. Но, во-первых, Генц повсюду говорил о своем швейцарском происхождении, а во-вторых, казался мне на редкость симпатичным и теплым малым. Черт возьми, возможны же счастливые исключения, хотя бы среди немцев. Притом здесь, на Востоке, мы были, прежде всего, представителями Европы, а это тоже кое-что значит, не правда ли? Избегая, по молчаливому взаимному соглашению, разговоров на тему европейских событий, мы с Генцем ухитрялись оставаться в хороших отношениях и, понятно, всего менее я сожалел об этом сейчас.
— Чарли Бетфорд! Вот приятная встреча, мы только что говорили о вас.
И, не ожидая моей просьбы, Генц представил меня своей даме. Фамилию последней мне так и не удалось запомнить; я сомневаюсь даже, была ли произнесена эта фамилия при представлении, а потом, потом мы прекрасно обходились без нее. Но имя «Фатьма» показалось мне очень красивым: оно так шло к прелестной фигурке моей новой знакомой. M-lle Фатьма говорила по-по-французски так же свободно и изящно, как носила свой парижский туалет. Начался оживленный разговор, комплименты, любезности; шампанское искрилось перед нами в бокалах, оркестр играл что-то волнующее и мечтательное, — и в результате наши ноги под столом встретились — разумеется, случайно… В этой милой стране такие вещи происходят чрезвычайно просто.
Дальше все было так, как всегда бывает в таких случаях.
Я стал встречаться с Фатьмой все чаще; для этого стоило только пройти перед заходом солнца по Большой улице Перы. Увлекшись разговором, мы переходили по мосту через Золотой Рог и углублялись все дальше в пустынные улицы турецкого Стамбула, с их безмолвными домами, игрушечными мечетями и кладбищами, такими неожиданными среди большого города и такими поэтическими в своем задумчивом зеленом покое. Фатьма умела быть веселой и сентиментальной, остроумной и мечтательной, но прежде всего она неизменно оставалась прелестной, прелестной настолько, что, право, извинительно было потерять голову от ее близости. Я и не замедлил это сделать. В короткое время мы сблизились с нею так, как будто знали друг друга целые месяцы. Впрочем, это не совсем верно: в то время, как она могла изучить в совершенстве всю мою биографию, я знал о ней только одно: подобных глаз мне не приходилось встречать ни в одной стране Старого и Нового света. Общественное положение, личная жизнь, даже происхождение моей волшебницы были так же мало известны мне теперь, как и в первый день нашего знакомства, да признаться, и мало меня интересовали. Плохо только то, что при таком отсутствии любознательности я все-таки продолжал считать себя дипломатом…
Фатьма долго не решалась посетить меня в моем уголке, но в конце концов я все-таки убедил ее сделать это. «Вилла роз» привела ее в восхищение. Она восторгалась всем: моим парком, действительно великолепным, библиотекой, репродукциями картин Бёклина[19], коллекцией моих вееров, оружия и в особенности наргиле, которыми я гордился не без основания. Мне удалось разыскать эти старинные драгоценные наргиле, усыпанные драгоценными камнями, в одной еврейской лавчонке на старом базаре; это была настоящая редкость, которой позавидовал бы, пожалуй, не один музей в Европе. Фатьма оценила мои трубки, как знаток, с первого взгляда. Я предложил ей затянуться: она отказывалась, но глаза ее заблестели от удовольствия, и борьба с искушением была непродолжительной. Сидя на диване рядом, мы курили молча, как настоящие правоверные турки, а потом забыли весь мир в объятиях друг друга. Это было днем, около трех часов. Настал вечер, слуги спустили на окнах жалюзи из тонких дощечек и зажгли старинные бронзовые лампы, а Фатьма все еще была у меня. Сидя за пианино, она играла мою любимую «Chant de Cygne» Сен-Санса[20], играла превосходно, с глубоким чувством. Я молча любовался ею: утомленная, бледная, с благородной шеей, высоко поднимавшей прелестную головку над покрывавшим ее плечи голубым атласом, она сама походила на прекрасного лебедя, поющего свою прощальную песнь над родными водами…
Эту ночь она провела у меня, а к вечеру следующего дня перебралась ко мне окончательно. Так начался наш медовый месяц — самый сладкий из всех, которые мне приходилось переживать когда-либо. Фатьма любила меня глубоко и бескорыстно, как настоящая южанка, забыв все на свете, бросившись в омут своей страсти очертя голову. Я знал до нее много женщин. Не менее, чем маркиза де Корневиля[21], меня дарили своей благосклонностью и холодные сентиментальные англичанки, и француженки, испорченные, как лежалая дичь, особо ценимая знатоками, и испанки, у которых дня не проходит без слез и трагедий, и прочие, имена которых я позабыл давно. Но такой искренней, глубокой любви, трогательной и почти забавной в своей непосредственности, я не встречал никогда до сих пор — и, пожалуй, уж никогда не встречу, как это ни грустно. В моей памяти надолго останутся наши прогулки при луне по старому парку «Виллы роз», вековому тенистому парку, в лабиринте аллей которого, казалось, еще бродят призраки неверных жен и их палачей-евнухов, дикому парку, разросшемуся, как лес, на свободе. А ночные поездки но Босфору, когда каик, в котором мы были только вдвоем, засыпал посреди искрящейся серебром и золотом зыби и бархатный голос Фатьмы уносился вдаль, соперничая с соловьями в кипарисовых чащах Бенкоса. Иногда мы предпринимали и более отдаленные экскурсии по морю. Наша яхта, легкая и белая как мечта, неслышно скользила вдоль берегов; лиловые горы, освещенные заходящим солнцем, поднимались, точно исполинские букеты сирени, из венков темной зелени, в которой белые прибрежные виллы и деревни казались скромными полевыми цветами. В Стамбуле мы целые часы проводили среди могил гостеприимного кладбища за Адрианопольскими воротами, где мраморные разноцветные памятники, испещренные золотыми буквами, благосклонно смотрели на нас из-под нависших ветвей ив и кедров. Аллах велел мертвым мирно покоиться под землей и живым наслаждаться любовью и солнцем — ни те, ни другие не должны завидовать друг другу…
Между тем, тучи на политическом горизонте сгущались. Отряды солдат, оборванных и жалких, торжественно дефилировавшие по улицам под командой германских офицеров, не казались мне особенно грозными, но все же было несомненно, что эти маршировки не сводятся к простому параду. Шифрованные телеграммы, ежедневно осаждавшие мой письменный стол в количестве, напоминавшем наводнение, еще более располагали к пессимизму. Как раз в это время мне была поручена одна секретная работа, очень ответственная: чрезвычайно лестное доверие к молодому атташе, скорее всего объяснимое недостатком рабочих рук в посольстве, штат которого сильно поредел с объявлением войны Германии. Впервые за три недели моей дружбы с Фатьмой мне пришлось запирать от нее мой стол и работать украдкой, когда она гуляла или спала. Ее глаза, прекрасные и любимые, правда, но все же глаза турчанки, не должны были видеть даже черновых листов моего рапорта.
Все это время мои отношения с Рудольфом Генцем оставались прежними. Иногда он даже навещал нас, причем держал себя с Фатьмой как старый знакомый. Я не ревновал: турецкие женщины не знают слова «измена»; так, по крайней мере, говорит Пьер Лоти[22], и я ему верил. К тому же, мне было хорошо известно, что Генцу не хватает времени и для интриг в Пере, чтобы заводить себе еще новые — в Бенкосе. Однажды, возвратившись из посольства, я застал его в гостиной с Фатьмой. Они разговаривали в сильно приподнятом тоне, но мое появление нисколько не охладило Генца, и с тем же жаром он стал доказывать мне, что Турция не сегодня-завтра объявит войну России, а стало быть, и союзникам — он пришел предупредить меня об этом. Фатьма сидела с видом приговоренной к смерти, но это было понятно: ведь война грозила нам разлукой…
19
…
20
…
21
…
22
…