Вот мы и добрались до них.
Терпеть не могу ходить на похороны. Мои слова могут показаться странными. Ведь я бывал на них столько раз. Получилось нелепо: мы бросили все дела — я дописывал роман на пароходе, держа рукопись на коленях, Омела отменила гастроли в Глазго — только потому, что нас позвал Старик, как называл его Мишель. И вдруг он умирает. Мне совсем не хотелось идти на похороны, только представить себе: долгое, утомительное, медленное шествие до самого кладбища в такую жарищу. Нет, мы не пойдем, ни я, ни Омела. Решено. Но тут приехал Мишель и принялся упрашивать нас. Он был весьма настойчив. Это обидело бы Горького. То есть как? Он так любил вас обоих, последнее, что я от него слышал, это были ваши имена. Так хотел увидеться с вами. Что и говорить — очень трогательно, но я не мог не удивляться: конечно, Горький всегда тепло к нам относился, и все-таки, не присочинил ли Мишель? Но, Мишель, там будет такая давка… Тогда он сказал, что мы пойдем вместе с ним, сразу вслед за членами правительства. Горький и сам бы так распорядился… В конце концов мы сдались. И вот мы стоим в голове колонны, сразу за официальными лицами, и чувствуем себя весьма неловко, как будто вломились в чужой дом. Сначала рядом с нами был Мишель, потом его вызвали вперед, и он оставил нас с Лупполом, высоким тучноватым блондином, нашим приятелем. Во Франции перевели его книгу о Дидро, в 1935-м он был в Париже на том самом конгрессе писателей, где всех так удивило отсутствие Горького. Наш, и особенно твой приятель, Омела, он за тобой ухаживал. Да-да, не отпирайся, да и что тут особенного, я не думаю ревновать. Ты всегда кому-нибудь нравилась, что поделаешь. Так было и до того, как мы познакомились, и если я к кому и ревную, так скорее к тем, кому ты нравилась до меня. Во всяком случае, так мне кажется теперь. Все было, как я предсказывал: гроб вынесли из Колонного зала, и кортеж, медленно колыхаясь, двинулся по широкой улице, вдоль которой с обеих сторон тянулись плотные — нельзя даже сказать — шеренги, потому что люди толпились в несколько рядов, сдерживаемые конными милиционерами, стоявшими чуть ли не на расстоянии вытянутой руки друг от друга. Москва с тех пор сильно изменилась, снесли целый квартал в Охотном ряду… и хотя я отчетливо помню, как мы шли, но уже не мог бы сказать, где именно.
На улице Монторгей Мишель говорил не только об Испании. У него на родине недавно закончился еще один процесс, он прошел быстро и не так громко, как другие, потому что дело касалось военных… Судили Тухачевского, крупных военачальников, генералов. Среди них — Эйдемана, того, что сидел в тридцать четвертом, на приеме у Горького, слева от меня; Примакова, у которого мы были в Ленинграде в июне тридцать шестого; помню, стояла жара, мы сидели в саду, и вдруг нагрянул маршал в своем белом с золотом кителе. И еще Уборевича… «Подумать только, — говорил Мишель, — как все могло обернуться… иди потом объясняй!» С Уборевичем он был едва знаком, встречался с ним в прошлом году до отъезда в Испанию, когда еще не знал, что туда поедет. Они с генералом разговорились — наверное, Мишель показался ему забавным, — и тот пригласил: приезжайте, как вздумается, погостить ко мне на пару деньков, у меня домик на Украине (это уже мои домыслы), я там провожу все лето. Но Мишель вскоре уехал в Мадрид… А что, если бы я взял да навестил его, никто бы не поверил, что я там не вступил с ним в заговор. Никто бы не поверил… Вот попал бы в переплет! Нет, о казни генералов Мишель почти ничего не знал. Их судили и расстреляли сразу, через сутки после ареста маршала.
Наш убийца перегнулся через столик и стиснул руку соседа в своей лапище — вероятно, они поладили. Собака заворочалась под клетчатой скатертью. «Он меня прямо-таки притягивает», — сказал Мишель.
Все перепуталось. Сколько времени прошло с тех пор… шестьдесят четыре минус тридцать шесть — неужели двадцать восемь лет? Сначала была панихида на Красной площади, и Жид произносил речь с мавзолея Ленина. Сегодня все это кажется каким-то бредом. Да и тогда, кто бы сказал мне перед нашим отъездом из Лондона… Конечно, Жид, хоть я его и недолюбливаю, — заметная фигура во французской литературе. И все же, если бы нечто подобное происходило в Париже, но где в Париже что-нибудь подобное мавзолею? Разве что могила Неизвестного солдата? Ну да все равно, невозможно и представить, чтобы Фланден или Леон Блюм во время какой-нибудь торжественной церемонии дали слово Жиду… Впрочем, я считал это, выражаясь языком газетчиков, проявлением дружелюбия со стороны Советов. И вот автор «Подземелий Ватикана» пришел в мой номер в «Метрополе» с просьбой просмотреть речь, с которой он собирался выступить на Красной площади, и «подправить» ее. Наши отношения не давали ему оснований просить меня о подобном одолжении, но когда я увидел, что он написал… Не мог же я допустить, чтобы мой соотечественник и коллега выставил себя на посмешище. День похорон выдался хмурым. Как в праздник Всех Святых. Только еще и жарко в придачу. Противно, как теплое пиво. Тем не менее народу собралось великое множество. У меня было какое-то странное, противоречивое чувство. Казалось, небо облачилось в траур по приказу, людская же скорбь выглядела неподдельной. Разве что слишком организованной. Хотя тогда никто не думал, что смерть Горького могла быть насильственной, во всем происходящем была какая-то скованность, искусственность. Впрочем, что за чушь. В конце концов, это похороны, а не свадьба. Национальный траур! Итак, был митинг на Красной площади. Жид читал по бумажке свою речь с моей правкой, склонив, как всегда, голову набок, полузакрыв глаза под стеклами очков и пришепетывая в конце каждой фразы. Справа от него на трибуне стояли писатели: Шолохов, Кольцов, Алексей Толстой, — рядом с ними человек, которого я прежде не знал, его звали Булганин, и он, как говорили, шел в гору, а сзади некий Хрущев, мелкая сошка… Слева от «ор-ратора», как произнес бы сам Жид, как будто сквозь зубы, с иронической напыщенностью и мотнув головой, — слева от него стоял Сталин и слушал речь, а когда этот Гете с улицы Вано умолк, произнес: «Если не врет, дай ему Бог здоровья!» — так, во всяком случае, рассказывал Мишель.