Услышав это, Кристиан улыбнулся — его улыбка напоминала вздох облегчения, когда отступает страх, и протянул мне пачку турецких сигарет с приторным запахом розы, сделанных, как было написано на пачке, для ввоза в Германию. В тот раз он сказал мне только, что мои догадки неверны, что он понятия не имел о людях без отражения и что хотя — конечно же! — это страшно интересно, но к нему — увы! — никакого отношения не имеет, — он бы и рад, нет, правда, но что поделаешь. Может, ему расхотелось откровенничать? Тогда я склонен был думать именно так, потому что при всей своей насмешливой холодности он явно волновался по ходу разговора, хотя и не желал этого показать. Что ж, я стал дожидаться другого, более подходящего для доверительной беседы момента, а порой даже делал безуспешные попытки подстроить такие моменты.
II
Однако чем больше я думал о «сцене с зеркалом», тем больше укреплялся в мысли, что все поведение Кристиана: то, как он поставил меня перед трюмо, и то, как заглядывал в него сзади, — могло объясняться только желанием проверить, во-первых, на месте ли мое отражение, а во-вторых, по-прежнему ли не отражается он сам. Во всяком случае, мне припомнилась история, которую рассказывал Антоан Бестселлер, о том, как Ингеборг чуть не открыла тайну своего возлюбленного. Правда, здесь было все наоборот, но суть-то одна. Не уточняя для чего, я заставил Антоана рассказать о его недуге во всех подробностях. Они могли пригодиться мне для следующей встречи с Кристианом. Некоторое время спустя Кристиан, казалось, сам навел меня на эту тему. Он снова заговорил о моем романе, в котором его интересовала только теория раздвоения, и привел слова Грезенданжа, когда он, лежа в постели, говорит жене: «Знаешь, Жозеф Кенель все твердит о двойниках… дескать, все мы в нынешнее время раздвоены… в каждом из нынешних людей — два человека… Один выполняет свои обязанности в обществе, второй не имеет с ним ничего общего, может даже не ладить с ним, ненавидеть его… в общем, совсем другой человек!»
В конце концов мне это надоело. Все, что он мне излагал, придумал не кто-нибудь, а я сам. И написал в той самой книге, которую закончил 10 июня 1936 года, пересекая Балтийское море на борту «Феликса Дзержинского»… за несколько дней до смерти Горького. Ага, попался! Вот ты и выдал себя с потрохами, ты, двуликое ничтожество! Так кто же потерял отражение, Антоан или ты? А как же те вечера на «Феликсе Дзержинском», когда ты слушал аккордеон, позабыв обо всем на свете?.. Можешь сколько угодно жонглировать именами, декорациями, приписывать свое добро Пьеру или Полю, дергать за ниточки марионетку-Антоана, но дойти до того, чтобы подарить ему свои произведения, — это уж слишком; так признайся, признайся же, что ты любишь Омелу, как бы ты ее ни называл: Ингеборг или госпожой д’Эшер, — ее и только ее, так же, как Антоан, как множество других, как вот теперь еще и Кристиан? Ну, а кого любит она? Ты стонешь при одной этой мысли. И потому предпочел раз и навсегда решить, что она не любит никого. Предпочел, чтобы она никого не любила. Никого — значит, и тебя тоже, но это все-таки лучше, чем другого, и вот теперь тебе кажется кощунством, святотатством даже представить себе, чтобы Омела могла кого-нибудь полюбить. Что ж, логично. Но и кощунства, и святотатства случаются. А если так… Довольно терзать себя. Ну, а как же Антоан? Антоана она тоже не любит? Ты сам вручил ее Антоану, чтобы тем самым предотвратить все другие возможности. Думал, что уж к Антоану-то ты точно не станешь ревновать. Ведь он — твоя копия. Во всем, кроме цвета глаз. Все равно что ты сам, как будто Омеле просто вздумалось в один прекрасный день счесть твои глаза черными, и так это и осталось навсегда. Не ревновать же к одним глазам? Как вообще можно ревновать к какой-то частности?! Вспомни, что думает по этому поводу сам Антоан. Да, конечно, — говорит он, — Омела меня любит. Вернее, любит некий мой образ… И до тех пор, пока я соответствую этому образу, который существует в ее представлении, мне почти нечего бояться. И все-таки Антоан говорит «почти нечего», из скромности или, может, потому, что не совсем уверен в себе. А ты не знаешь сам, чего тебе больше хочется: чтобы Омела оставалась верна этому избранному ею образу Антоана или чтобы она ему изменила… То, что поначалу было игрой — будь проклята эта привычка обращать все в игру, — скоро стало настоящей пыткой. Что больнее: думать, что она ему верна или что неверна? Когда любишь, не можешь быть спокойным. Не можешь выбрать. Можешь только ревновать. «Ревнив, как пес сторожевой», — сказал поэт, хотя эти слова не понравились Жану Полану[30]. И вот ты ревнуешь ко всем, кто слушает ее пение, и в то же время хотел бы, чтобы все ее слушали. Как тогда, июньской ночью, ты хотел бы, чтобы она во что бы то ни стало пела, все равно что, лишь бы пела! Например, вот это: «У матери моей была служанка Вар-ва-а-ра…»… Кто же ревнует: Отелло, Антоан? Или, если сбросить одну за другой все маски, ты сам… или Омелу ревнуют все, еще и этот Кристиан, шел бы он куда подальше…