То, что Омеле захотелось побольше узнать о тройной жизни Кристиана, вполне естественно. Ее вообще всегда страшно интересовали люди. Как они устроены. Какими кажутся и каковы на самом деле, если заглянуть им в душу. Не будь этого интереса, разве она могла бы так петь? Вы скажете: красота в самой музыке — да, конечно, но далеко не в любой. Взять хоть Массне, а у Омелы и из Массне получается нечто прекрасное, неоспоримо прекрасное! Это чудо, чудо, объяснить которое не может никакое зеркало, никакая теория сложной игры отражений. Здесь другое. Когда она поет, поет сама душа, и не обязательно ее собственная… душа Тоски, Манон, сотворенная ею… это и есть ее искусство. Для этого ей нужно знать все глубины человеческого сердца, проникнуть в мужскую и женскую сущность. Когда я был маленький, меня часто водили в «Гранд-Опера» и в «Опера-Комик», кто-то — не знаю уж кто — доставал родителям билеты. Некоторых певиц я обожал: Мэри Гарден, Лину Кавальери и особенно госпожу Литвин! Я слушал ее, и мне казалось, что я в раю, но то, что я испытываю теперь, отличалось от тогдашнего упоения так же, как сказка отличается от романа. Помню, как я умолял родителей взять меня на спектакль или в концерт, когда видел на афише имя Фелии Литвин, как рыдал, если меня не брали. Но можно ли сравнивать эту примадонну и Ингеборг д’Эшер? То удовольствие было детским, мне было хорошо, как будто я попал в лес, где много птиц и цветов, что же до Ингеборг… Ее голос открыл мне мою суть, мое мужское естество.
Я мог бы рассказать еще об одном глубоком переживании, связанном с пением, это было в тот же год, когда меня спас Кристиан… Правда, для этого придется затронуть ту сторону моей жизни, о которой я не собирался говорить в романе об Омеле, это особый мир, особые люди и сложные, запутанные отношения между ними, которые было бы слишком долго объяснять. Впрочем, может, вы слышали что-нибудь о дадаизме? В таком случае будем считать, что вы представляете себе тогдашние обстоятельства: дело было в зале Плейель, где мы с друзьями устраивали представление, заведомо рассчитанное на то, чтобы шокировать публику. Об этом много говорилось, и я не стану вдаваться в подробности. Поначалу зрители отвечали на каждое выступление насмешливыми аплодисментами, но исподволь в них копилось раздражение. То тут, то там стали раздаваться свистки, гром грянул, когда на сцену вышла Ханя Рутчин. Кажется, это была идея Франсиса Пикабиа: разбавить стихию дадаизма камерным пением в самом традиционном виде. Молодая певица вышла в своем обычном концертном платье, насколько я помню, из желтого шелка, с большим декольте. Она понятия не имела, что происходит, да и как можно было что-нибудь понять, если, едва она запела «Песнь вечности» Дюпарка на слова Шарля Кро: «Листва трепещет, звезды блещут… Любимый мой навек ушел, и сердце безутешно…», как разразилась давно назревавшая буря: — ну, это уж слишком! Хрустальный голос пресекся, певица захлебнулась рыданиями. Сарказму моих друзей не было предела, я же, тогда совсем мальчишка, вдруг почувствовал, что меня переполняет одновременно какая-то невероятная нежность и возмущение оскорблением, которое нанесено женщине и претворенной в ней музыке, — правда, вид плачущей женщины всегда был для меня непереносим. Я выскочил на сцену, взял под руку ошеломленную певицу и увел. Пусть остальные думают обо мне что хотят! За кулисами я опустился на колени перед помертвевшей от обрушившегося на нее ни за что ни про что несчастья женщиной, тихонько гладил ее руки, почтительно целовал ее пальцы. Но особенно потрясла меня — этого никто не мог знать — успевшая блеснуть в нескольких пропетых словах несравненная душа Шарля Кро, к которому я всю жизнь относился с благоговением. Может быть, именно в тот день я впервые ощутил внутреннее единство, непостижимое слияние музыки и слова, в тайну которого меня посвятила Омела. Душевное волнение, в которое повергла меня Ханя Рутчин, было своего рода предзнаменованием. Разумеется, сыграло свою роль и то, что она казалась мне прекрасной. Хотя и недоступной. И было нестерпимо, что эта воплощенная женственность не проняла толпу скотов, парижскую публику. Друзья простили мне не подобающую праведному дадаисту чувствительность, когда в ответ на их насмешки у меня вырвалось: «Да как же было не утешить ее — она так и трепетала»[33]. Знали бы они, что эта вспышка означала мое неизбежное отдаление от них, знали бы, что настанет день, когда любовь к Омеле оправдает в моих глазах полное отречение от всех их вычурных правил и запретов! Да, подобные мгновения были первыми ласточками весны, которой стала ты, о Ингеборг… минуты смятения, неясные юношеские порывы… Но чтобы взрослый человек, мужчина, умеющий властвовать над своими страстями, вдруг оказался захвачен стихией, отдался ей с таким самозабвенным пылом, которого прежде не могла зажечь в нем ни самая прекрасная женщина, ни самое безупречное произведение искусства, чтобы он потерял почву под ногами, унесся в открытое море — и пусть на этот раз никто не вздумает его спасать, пусть волны захлестнут его, проклятье тому, кто вернул бы его на берег! О, незримая Омела, напоенная моею кровью, околдовавшая мою душу, подчинившая себе каждое биение моего сердца! Я слушаю ее, — тебя, Омела! — и во мне замирает все, что было моим «я». Как передать вам, что со мною происходит? Распад, полный распад всех элементов, составлявших мою жизнь… Это необъяснимо, но, когда она поет, вы в ее власти, вы покорены, вы перестаете существовать… И дело не в том, что у нее прекрасный, отлично поставленный голос, хороший вкус, что она музыкальна и выразительна. Что вы там толкуете! Когда она поет, во мне все разрывается. Я понимаю, что все, что я пишу, годится только на растопку. Нет больше ничего на свете, кроме головокружительного падения, и все мужское естество в этом бесконечном падении.
33
Перечитывая написанное, я вдруг понял странную вещь: снисходительность, которую тогда проявили ко мне некоторые из моих друзей, предвещала грядущий раскол между дадаистами и сюрреалистами. Однако подобные рассуждения завели бы меня слишком далеко.