Кристиан не похож ни на меня, ни на Антоана; глядя на него, я думал: где же, не считая, разумеется, манекенов на бульваре Бон-Нувель, я мог видеть точную его копию: невысокого, со светлыми волосами и очень белокожего человека, — и было это давно, задолго до того, как я познакомился с Кристианом. Прямо стоит перед глазами: этакий неотразимо-обаятельный коротышка; помню еще его манеру склонять голову чуть набок. Правда, обаяние у него было не такое, как у Кристиана, а скорее с южным оттенком. Ага, вспомнил! А заодно вспомнил, как Кристиан покупал орхидеи. Как разглядывал и выбирал их. И снова что-то больно кольнуло. Что же все-таки было между ним и Омелой?
Кристиан с самым серьезным видом кивнул каждому из трех отражений, а чтобы я мог видеть не только центральное, установил створки строго перпендикулярно, хотя все равно заслонял мне обзор.
«Не знаю, стоит ли тебе все рассказывать. Конечно, мы знакомы уже… дай Бог памяти, сколько лет? Вместе гуляли, ходили в кино, вместе выпили уйму виски… ну, и что же? Пусть я когда-то выловил тебя из моря, кажется, в Перро — это еще не причина, чтобы взять и открыть тебе всю мою душу! Вернее, всю нашу душу, разделенную для удобства общения на три части… Но твой ослиный скептицизм мне осточертел».
Я не перебивал и молча ждал, пока он выговорится. Вот, значит, в какого психопата влюбилась Ингеборг… Эта мысль обожгла, как глоток кипятка — бывает, отхлебнешь ненароком и не подаешь вида, чтобы не прослыть неженкой. В то же время я упивался презрением к Кристиану. Жалкий захолустный шарлатан с дурацкими фокусами. Кристиан сомкнул створки за своей спиной.
— Пока, — заметил я, — ты скорее закрываешь свою душу…
Я смотрел на его руки, придерживавшие створки: большие пальцы повернуты внутрь, остальные веером снаружи на кожаной обивке… Незнакомые руки, сильные, с четкими иероглифами тугих, вздутых вен, — извивы на правой совсем не такие, как на левой, — кому из троих они принадлежат? Из-за сомкнутых створок выбивался тонкий лучик, высвечивавший золотистую полоску на затылке Кристиана, — если только это был Кристиан, — от этого только темнее казался контур головы и поднятых, как у ставшего наизготовку борца, плеч.
— Вообще-то, — продолжал я, — на что она мне сдалась, твоя несчастная тройная душенька? Мне до нее дела не больше, чем до твоего брюха или твоего…
Может, я выразился грубо, но он меня допек своим фиглярством. Плевать мне на все его проблемы и бездны; мне мерещилась за ним другая тень, другая бездна, куда толкал меня беззаботный смех моей Омелы… О Ингеборг, не смейся надо мной! Не я затеял эту комедию, а твой альфонс-недомерок с площади Станислас, папенькин сынок, который не так давно мнил себя завоевателем Парижа, а теперь вот развлекается фокусами, ни дать ни взять Робер Уден или Аллан Кардек[36]… Но я не такой уж простак и покажу ему, что меня на эту удочку не поймаешь.
«Уж не думаешь ли ты, дружище, что открыл Америку, если разглядел — да и то, может, тебе почудилось — в раздвоенном человеке еще и третьего. Две струны или три — невелика разница, все равно твоя шарманка не станет органом… И нечего смотреть свысока на Роберта Льюиса. А если бы у твоего зеркала было не три, а четыре створки? Еще одно стекло да две пары петель — недорого обойдется… И вот в твоей команде уже четверо, верно? И так далее. Но пусть вас наберется десяток, пусть два — поставь зеркала гармошкой или по кругу — чем это нам поможет, чудак, когда и одной души хватает, чтобы все перемешалось в голове…
Я разглагольствовал довольно долго и, должно быть, имел преглупый вид. Зато достиг, чего хотел: Кристиан взорвался. Слова бросаются в голову не хуже виски. Кстати, где же обещанное виски? Взорвался, Кристиан положительно взорвался:
— Душа! Держите меня — его душа! И это говорит писатель! Неудивительно, что ты со своими жалкими романчиками застрял где-то на уровне Мюрже[37]… Он мне тут будет толковать о тотальной психологии, три измерения ему, видите ли, тесны; думаешь, я не понимаю, к чему ты клонишь? Да я тебя насквозь вижу! Все твои неуклюжие хитрости за версту чую. И сколько бы ты ни рассуждал с премудрым видом о душе, вся твоя хваленая психология, все, что ты пишешь, думаешь, говоришь — сводится к одному и тому же: у всех героев, которых ты наплодил, и у тебя самого все держится на одной, причем порядком изношенной пружине — на ревности. Ты ревнивец — и больше ничего, и не только в твоих отношениях с Ингеборг, как ты хотел бы нам всем внушить: как же, ревность к женщине — это, по-твоему, признак благородства. Ха! Ты обижался, что я не читаю твоих книг? Очень мне надо забивать себе голову нытьем, разбираться в громоздких махинах, которые ты именуешь романами, хотя на самом деле каждый из них — речь в защиту ревности… ну что ты глаза вылупил и рот раскрыл? То-то. Читал я твои книжки, две штуки точно читал, и уж меня ты не надуешь, я-то вижу, где лицо, где изнанка. Может, лучше, чем ты сам, потому что ты, в общем-то, недалекий тип, с этим твоим… как там его? марксизмом, вот уж смех да и только… — Да ты «Капитал»-то читал? — Не читал и не собираюсь. Но представление имею. А романы твои читал, не сомневайся, прошлым летом осилил-таки. Когда снова отдыхал в Перро… ну, когда один из нас отдыхал где-то, кажется, в Перро… Так что, повторяю, я прекрасно знаю, из чего они состряпаны. Считается, где ревность, там высокая любовь: Пирам и Фисба, Вертер, Отелло… но на самом деле она сродни жадности и пошлой, низкой зависти: хочется получить чужую жену, которой ты противен, — вот ты и завидуешь тому, кого она предпочла, ревнуешь к соперникам; дальше — больше: ревнивое чувство вызывает чужой дом, вилла, богатство, благополучие, так что в конце концов ревность распространяется на все общество в целом, а поскольку признаться, что хочешь увести у соседа зажигалку или любовницу, неловко, то приходится прикрываться громкими словами о благородстве, сострадании к народу, к рабочим… скажешь, нет? — точь-в-точь побелка на трухлявой стенке. А ты думал, никто ничего не замечает? Да все давно пальцем на тебя показывают и потешаются! Ты, дружок, просто шут, шут гороховый. Выудить из моря шута — нечего сказать, есть чем гордиться.