Я всегда сплю нагишом. Пижама на стуле — просто для порядка. Но ложиться на эти простыни как-то противно. И даже не в том дело, что они пропитаны чужим потом, — теперь не до брезгливости, но швы и складки отпечатаются на коже безобразными полосами.
Кто — то ворочает, теребит меня, отстаньте, не мешайте, я сплю. Очнулся я (если можно очнуться во сне) уже в лодке. Я лежал на дне, завернутый в желтую простынку, как в плед, страшно кружилась голова. Я видел темную фигуру гондольера, хотя и без сентябрьского солнца. А это еще что? Зачем тут полицейский в черной рубашке? Нас обогнал и изрядно тряхнул катер, пошли волны, лодку закачало, ох, как тошнит, уж лучше бы вырвало, все перепуталось, и я уже не помню: что это, сон? как та комната, туалет в гостинице, как вся жизнь? А пижаму со стула они забрали? Язык не слушается. Какая-то картинка из детства, кажется, это было в Лионе. Лето, гроза, в пять часов темно, как ночью, открытый экипаж, и ветер, ветер! Вдруг лошадь падает, коляска тоже, колеса крутятся в воздухе… когда меня принесли в гостиницу, не было ни гондольера, ни лодки, ни полицейского… Опять катер, еще ближе, я пытаюсь ухватиться за что-нибудь, опрокидываюсь и проваливаюсь, падаю… Господи, разговоров теперь не оберешься! Придется объяснять. И врать. Потому что в настоящие причины никто не поверит. Выложи я всю правду, только плечами пожмут. Да и как расскажешь? О, хоть бы вырвало! Изнутри все совсем по-другому. Но люди так устроены, им хочется во всем разобраться, все разложить по полочкам, расставить по порядку, Генрих II, Карл IX, Генрих III, Генрих IV… Никогда не мог понять, зачем сюда затесался этот Карл. Они же не видели комнату, ковер, окно, тьму, летучей мышью нависшую под потолком… Говорить, извиняться, лгать, выдумывать доходчивые объяснения, уклоняться от расспросов — если бы можно было обойтись без всего этого. Еще один сон, мне не вырваться… как будто я снова не сдал экзамен на бакалавра, завалил, дружок, завалил… но надо жить дальше.
Сказать тебе, Омела, что это был за подтекст, что неотступно звучало у меня в ушах там, в комнате — совсем другой, которую мне не надо тебе описывать, — и не оставляло даже в сладостных до боли и до крика твоих объятиях, сказать ли? О нет, любимая, о той женщине я больше не думал. Подтекст всей жизни — смерть и только смерть, моя Омела. Ты и не знала, когда обнимала меня, что я хочу умереть. Как я не знал, что буду жить.
Ты не сказала, что на улице ясный день. А что, день был ясный? Возможно. Во всяком случае, ты ничего не сказала. Я же уверял, что идет дождь. Может, он и правда шел? Мы проснулись под вечер, уже смеркалось. Я почувствовал, что весь в испарине, и услышал твой голос. Брейся получше, ладно? Я что-то рассказывал. И что-то говорила ты. Мы выпили по чашке кофе. Давай потанцуем, милый. И я старательно топтался. All alone at the telephone[48] или Tea for two — and me for you — and you for me — alone…[49] Мир, сотканный из снов, мир для двоих, все остальные расступились перед нами, и слиты наши сны, ты снишься мне, а я — тебе до самого рассвета; так мы и не узнали, какой была погода в мире, весь мир кружился, время танцевало, струилось время, и струилась гамма наших дней, — о время, зеркало без амальгамы, о чем был сон двух слившихся теней?