Ведь это, кажется, письмо, Омела. А письмо не кончается вместе с рассказом, ему для завершения требуется мораль или формула вежливости, а лучше и то и другое.
Желая объяснить необъяснимое, мы ищем и находим в памяти зеркала: венецианское, висевшее в ресторанчике неподалеку от Чрева Парижа, или другое… впрочем, не будем теперь о Кристиане с его трюмо, хотя именно по Кристиановой милости я заглянул в свой старый роман, законченный в июне 1936 года, и увидел его совсем другими глазами. А там, в доме, где банкир поселил Карлотту, в стене между большой и малой гостиной находится предмет, подсказавший метафору, из которой выросло все это письмо. Это зеркало — словно огромное пустое око в недрах особняка в Нейи, извлеченного из моего детства, обставленного вымышленной мебелью и населенного вымышленными персонажами (точно так же позднее, в другом романе, замок в горах превратится в туберкулезный санаторий, куда я согнал толпу теней).
Я вопрошаю эти оптические ловушки, чтобы узнать о себе то, о чем не скажут простые зеркала. В союзе с ними рождены новые, самостоятельные существа; с их помощью высвечиваются темные закоулки, куда иначе не проникнуть взглядом. О, эта тревога за собственных отпрысков… кто с восторженным страхом смотрел на дитя своей любви, тот поймет меня! Мои создания покинули меня, чтобы жить независимой жизнью, противиться мне, поступать по-своему, а то и прямо обвинять меня, чтобы затеряться в людском море, засыпать в чьих-то объятиях и неведомо где уснуть в гробу. Да, эти монстры — мое порождение, и я не перестаю ужасаться тому, что произвел их на свет, как будто они — живое подтверждение и следствие некой умственной аномалии, отличающей меня от остальных людей, у которых рождаются только дети из плоти и крови. Теперь, Омела, ты должна понять, отчего твое пение повергает меня в неистовство, ошеломляет, навевает рой видений: ведь голосом ты тоже вызываешь к жизни новые существа, которые рождаются легко, без всякой боли, такие мне и не привидятся, и дети моего воображения — лишь бледные призраки рядом с ними; отчаянье обуревает меня, ибо я, по сравнению с тобой, лишь жалкий кукольник, спешащий, едва закончив представленье, пока не освистали, засунуть в короб все свои марионетки и убежать подальше, чтобы, дождавшись случая, вновь оживить вертеп. Но сейчас речь только об одном из моих магических зеркал, о стекле в разукрашенной гипсовой раме из романа о двойниках, где двое братьев, похожие друг на друга, как человек и его тень, расходятся на перепутье в разные стороны.
Малая гостиная, где Эдмон, мое подобие, мой старший брат, ангелическое подобие, демонический брат, овладевает Карлоттой как раз под зеркалом с секретом, — это подтекст совсем другого романа. Потайная комната другой, минувшей эпохи. До этой минуты я и не подозревал, что герои этой книги, родные братья Арман и Эдмон, на самом деле суть один и тот же персонаж, для удобства повествования разделенный надвое, и этот персонаж — я сам, такой, каким я нравлюсь и не нравлюсь, два автопортрета, написанные порознь, я — в хорошем и в дурном свете… Но, значит, есть и два раздельных мира по обе стороны зеркала с секретом: мир, вымышленный мною, и мир, где сам я — чей-то вымысел. Причем заметь, ведь можно развернуть зеркало иначе, и получится, что я, глядя с этой стороны, вижу Антоана, а он меня — нет. Или мы оба слепы? Антоан и не может увидеть меня, потому что, считай, что я тебе не говорил, но он не видит в зеркале себя. Он существует в мире вымысла таким, как ты его придумала, с черными глазами. Я же — здесь, с обратной стороны, я — то отражение, которое он не видит, то «я», которое ты не любишь. Молчи! Ты прекрасно знаешь, что не любишь меня! Недаром же, чтобы полюбить моего двойника, ты сделала его черноглазым. А помнишь, кто сказал тебе однажды «я люблю тебя»… наконец-то сказал, прошло уже добрых два месяца с тех пор, как Рауль познакомил тебя со мной, со мной — не с Антоаном… кто сказал однажды рано утром — ты, верно, и забыла, что это было утром… он проснулся первым и, сидя в постели нагишом (пижама, аккуратно сложенная, лежала, как всегда, на стуле), смотрел на тебя и ждал, пока ты откроешь глаза, еле удерживая в себе эту новость, этот хмель, этот дурман, эти жаждущие коснуться твоего уха слова: «Омела, я тебя люблю»… и отныне не было дня в нашем длинном пути навстречу смерти, когда бы я не повторил их тебе: в спальне, за столом, в дверях, где угодно, утром ли, вечером, иногда не открывая рта, не открывая глаз… вслух или молча… наедине или прилюдно, — это мания, мания, против которой он бессилен, вечная потребность произнести и быть услышанным, а иначе невыносимо, больно, и я кусаю губы в кровь… тот, кто сказал тебе «люблю», прождав два месяца, долгих, как Столетняя война, столетний обморок Спящей Красавицы, как вечность, невообразимая вечность, — всего два месяца, они давно прошли и кажутся теперь лишь каплей в море, кратким мигом, — тот, кто сказал тебе «люблю», Омела, о моя Омела, вспомни, ведь то был я!