Выбрать главу

Татата-татата-татата, и не помню, как дальше…

У стены за которой Рансе уж давно опочил Он и памятен нам тем единственным мигом Когда смотрит с порога на ту что безумно любил…[58]

И потом: «Этот миг на пороге — Кому же глядясь в полумрак — Испытать не пришлось столь похожие чувства… Татата-татата… В самом деле любил он — Мечтал ли действительно он…»

— Прекрасно, — сказала Ингеборг, — но ваш солдат, так же как и я, не обязан был знать про этого Рансе, а стихи, если не ошибаюсь, были написаны года на два позже…

— Да, дорогая, но тот случай, когда ты чуть не умерла, был года на два раньше, а мой солдат, конечно, не знал тебя и не мог знать, что подумал я, «ступив на порог», когда тот хирург — помнишь? — американец… сказал мне: «Даю вам час на размышление, потом я не отвечаю за ее жизнь…»

— Вы все путаете, — сказала Ингеборг, — и, кроме того, слишком много себе позволяете.

Да, я все путаю. Я вовсе не Ранее. Ни я, ни Антоан нисколько не похожи на этого Дон-Жуана, постригшегося в монахи и превратившего в центр траппизма монастырь в Солиньи, где он провел остаток своих дней, соблюдая обет молчания. Да и думал ли я о нем, когда пробирался со своими солдатами першскими лесами неведомо куда и зачем, до того ли мне было? Вспомнил ли хоть раз, проходя тамошними местами, о Столетней войне? В ту ночь, то есть уже в следующую ночь, мы, не сбавляя хода, миновали Ла-Флеш, тоже опустевший… и снова углубились в лес, а там вдруг наткнулись на обоз. «Взгляните-ка, — сказал мне генерал, — что там, слева, за шум…» Генерал Ланглуа, которого мы помнили полковником, был теперь командующим Западным фронтом, и у него вошло в привычку использовать меня в качестве разведчика. Глядя сквозь заросли, я увидел на дороге, параллельной нашей, немецкие повозки, которые, очевидно, тоже пересекли Ла-Флеш, то ли до нас, то ли после, и теперь двигались на Анжер… Это было уже вечером, да, после того, как мы все переобулись в Люде… но вот я смотрю на карту и ничего не понимаю. Люд чуть восточнее Ла-Флеш, там стоит замок, заложенный в те времена, когда Жан де Бюэль писал своего «Отрока»… В Люде мы совершили набег на обувной магазин — все равно хозяин его бросил, — высокие бордовые ботинки, которые ты потом на мне видела, как раз оттуда… какое счастье сбросить наконец сапоги, в которых отшагал весь май, прошел Бельгию, Дюнкерк, Англию… а как в них горели ноги! От Ла-Флеш до Сабле, то есть до Кратора, немного дальше, чем до Люда, но это северо-западнее, туда мы не дошли, нам же надо было выйти к Луаре, понимаешь? — и пересечь ее. Этот вечер в Люде я уже где-то описывал, черт его знает, где именно… Там мы приняли ближний бой на дороге и встретили солдат, отступавших из Парижа, один из них был ранен в Медоне, представляешь, в Медоне! Нет, решительно, я все путаю.

— Все путаете, — повторила Ингеборг. — Интересно, что сказал бы Антоан, если бы услышал, что вы со мной на «ты»?

Антоан… о нем-то я и забыл. Разве мне до Антоана, до того, чтобы разбираться, где он и где я, когда врач говорит мне, что ты умираешь? Или когда немцы на подступах к Анжеру… Антоан! Еще один книжный герой, хоть и не граф Парваншерский, как Кристианы и Жеромы. Боясь снова ступить на зыбкую почву, я сделал попытку уклониться и резко сказал:

— Не стоит приплетать Антоана, ему и самому это ни к чему: ведь если граф Парваншерский может быть сразу всеми королевскими наместниками, то мы: вы, Ингеборг, и я — можем быть сразу всеми королями и королевами, да простит нас госпожа Алисина сестра, а Кассио, или, в новейшем варианте, Кристиан — всеми вашими любовниками. И если Столетняя война может быть всеми войнами сразу, то почему не может другая, та, на которой был я? Но позвольте мне вернуться к мысли о покорении реальности.

— Сделайте одолжение! — воскликнула Ингеборг. — Хотя чем больше я вас слушаю, тем больше мне кажется, что не вы подчиняете реальность, а, скорее, она вас, отсюда такая путаница. К тому же я заметила, что вы не читаете, а только делаете вид, на самом же деле импровизируете почем зря и заговариваетесь. Чем притворяться, лучше бы честно показали текст — надеюсь, в нем больше искусства, иначе говоря, ход событий более подвластен автору. Или, может, у вас есть какая-нибудь законченная рукопись, покороче, которую уже можно читать?

— Что ж, это, пожалуй, идея… — сказал я.

А сам подумал, не дать ли Омеле вместо того, над чем я действительно работаю — потому что ее скептический отзыв мог бы просто подкосить меня, и тогда «Роман об Омеле», как я, отчасти в шутку, окрестил свое детище, остался бы незавершенным, — один из рассказов Антоана… Тут надо пояснить. Конечно, с моей стороны это нечестно или, по меньшей мере, некрасиво. Но я всегда имел порочную склонность к мистификациям, а соблазн был так велик. Собственно, поначалу я объяснил Омеле — или, во всяком случае, мне так казалось, — как рождаются герои романа, как подразумеваемое осеняет высказанное вслух, а вымысел сливается с реальностью, причем не столько с объективно прожитой, внешней жизнью, сколько с жизнью внутренней, ведомой лишь нам одним. Как вы помните, это было ответом на вопрос Ингеборг, я пытался выразить суть и сложное строение того, что пишу. Пишу именно я, а не кто-нибудь другой. Но, как всегда, этот другой, Антоан, незаметно проник в меня. И получилось, что мои объяснения относятся вовсе не к тем страницам, о которых спрашивала Ингеборг, глядя, как я над ними тружусь, а к содержимому красной папки, которую некоторое время тому назад подсунул мне Антоан. Она была сделана из какого-то искусственного материала — такие появились только в шестидесятые годы, с началом «нейлоновой эпохи», — довольно удачно имитировавшего мягкий на вид и на ощупь сафьян, и в ней лежали три рассказа — Антоану якобы захотелось узнать мое мнение о них. Раскрыв папку, я увидел на внутренней стороне, под косой прорезью кармашка для всяких бумажек и записок, надпись золотыми буквами:

вернуться

58

Перевод Ю. Кожевникова.