Можно и не Данте, можно и другого великого – имен называть не буду.
Костя почувствовал, что его трясет от такой наглости передергивания фактов. Конечно, все здесь игра, смысла реального нет, но ведь слова чего-то стоят. За слова когда-то убивали, сажали, в лагерях морили.
В конце концов, директор же просил его выступить. А уж как он выступит – это его дело. И наплевать на камуфляжных! К горлу подступил комок, он боялся только, что голос сорвется и он не сумеет сказать как надо. “Надо без крика”. Он поднялся:
– Можно ли мне тоже два слова как приглашенному гостю?
Борзиков уже сел и со своего председательского места заулыбался ему, кивая головой и делая рукой приглашающий жест, мол, милости просим.
– Конечно, тема интеллигенции, затронутая председателем сегодняшнего собрания, весьма важная, – начал он, словно на академическом заседании, и сам на себя разозлился, никто его не слушал, переговаривались между собой, а он не хотел позволить им это, – но она имеет смысл, когда ее обсуждают честно, а не передергивают факты! – На него недоуменно поглядели Фуят Мансуров и Кумыс
Толмасов, застолья не получалось, а Костя уже не останавливался: -
Не знаю, с чего начать?! Ну хотя бы с “философского парохода”.
Русские интеллигенты не сбежали, никто не хотел уезжать, но их посадили в камеры, откуда каждый день уводили людей на расстрел, и им был предложен выбор между расстрелом и высылкой, это же известно.
На Западе никто из них не роскошествовал, жили в бедности, некоторые просто в нищете, пытались, как могли, объяснить европейцам, что на них надвигается такая же чума. Имена вам назвать? Стоит рассказать, как их арестовывали нацисты, убивали в лагерях, назову хотя бы мать
Марию и Илью Фондаминского, как изгоняли с работ, как им пришлось бежать дальше, как, скажем, Георгия Федотова спас американский еврейский рабочий комитет, вывезя его из Франции буквально за два дня до вступления туда нацистов. Да, вот еще Вьетнам. За
Чехословакию-де заступились, а за Вьетнам нет. Так ведь любое выступление против войны во Вьетнаме автоматически становилось частью советской пропаганды. Не говорю уж о том, что победивший
Вьетконг уничтожил сотни тысяч своих соотечественников, живьем закапывая их в землю. И, простите, больное затронули. Цивилизацию и
Данте. Когда интеллигенция говорила о цивилизации, она мечтала, чтобы весь народ жил прилично, а не в гнилых избах и бараках. А
Данте, что ж, Данте читали и в советских концлагерях. Все же помнят строчки из песни: “а у костра читает Данте фартовый парень – Оська
Мандельштам”. Или Владимир Георгиевич мечтает о судьбе Мандельштама как о своего рода образце, по которому должна и сегодня строиться судьба интеллигенции?! Если я чего-то не понял, тогда извините, – попытался он снять напряжение последними словами и сел.
Кинооператорша подошла к столу, налила стакан воды и принесла его
Кореневу, тем самым как бы поддержав его.
Зыркин вместе со стулом отъехал от Кости. Все чувствовали себя неловко, как будто на дежурный вопрос “как дела?” человек вдруг и впрямь принялся рассказывать о своих делах. Фуят Мансуров, не вставая со своего места, генеральским голосом, сумрачно поправил
Коренева:
– Я думаю, предыдущий оратор, конечно, многое преувеличил. Никто из нас не думает о возврате к сталинскому прошлому, к концлагерям и прочим нарушениям законности, и уж менее всех многоуважаемый
Владимир Георгиевич, который, как мы знаем, всегда был критиком советского режима. Чем занимался в эти годы оратор, нам, к сожалению, неизвестно.
Борзиков сидел насупленный и катал что-то между пальцами.
Положение выправил Журкин. В белой крахмальной рубашке с красным в горошек галстуке-бабочке он выглядел импозантно и очень православно.
Отирая губы мягким белым платком, он сказал:
– Давайте поговорим и о других важных проблемах. Речь ведь идет о нашей державе. – Он достал папку, вынул из нее странички и дальше читал по написанному. – Попытка перспективного анализа будущего нашей Евразии привела меня к убеждению в необходимости анализа ретроспективного. То, что произошло с Россией в двадцатом столетии, вполне может быть рассмотрено как завершение очередного большого цикла национальной истории и переход через смутное время к новому циклу. И, Владимир Георгиевич, скажу, забегая вперед, есть свет в конце тоннеля. – Он приложил руку к груди и слегка склонился в сторону Борзикова. – Третье смутное время, начавшееся пресечением династии Романовых, продолжалось почти семьдесят лет.
Восстановительный же период только начался, идет с большим трудом, и говорить о перспективе его успешного завершения пока крайне преждевременно. – Он снова кивнул на Борзикова и продолжил: – Для благополучного выхода из роковых кругов русской истории нашему обществу следует отбросить прельщение империей. Если, конечно, не найдем императора. Но, друзья мои, наша встреча проходит в благодатный период, после недавнего празднования двухтысячелетия
Рождества Христова. Нет такой плоти, которая могла бы пережить умом и сердцем всю полноту свершившегося. Она – за пределами нашего падшего ума и скверного сердца. Но тянется душа к свету и устремляется к теплу Отчей любви, и к источнику живой воды спасения.
Некий духовный инстинкт влечет нас к храму Божьему, чтобы услышать и принять сначала тихое, а потом все более крепнущее и ликующее песнопение о Рождестве Господа Бога нашего Иисуса Христа. И, опираясь на Слово Христа нашего, мы, русские люди, должны выдвинуть новую концепцию развития гражданского общества, которое будет опираться на законы нравственности, вырастать из нравственности, отбросив все эти фикции и прельщения западного ума вроде прав человека!
Слова Журкина доносились до Кости как сквозь вату, он сидел, переживая неудачу своего выступления, слушал и словно бредил одновременно. Но бред был тревожный. Бред как сон или сон как бред.
Во сне он думал, что держава разваливается и что это время не менее опасное, чем время ее укрепления. Впрочем, крепят как раз то, что разваливается. А потом во сне он вспомнил свой старый сон, как будто он снится ему наново. Вроде бы вернулся он из армии, демобилизовался
(хотя никогда в армии не был). Поехал на синем автобусе, который почему-то даже не затормозил на его остановке, проскочил мимо.
Пришлось возвращаться пешком. Угловой дом изменился, из обычной забегаловки на первом этаже возникло приличное кафе. А при этом у большой помойки с тремя мусорными баками роятся мужики, ковыряются в мусорных этих баках. Он идет к родному дому, дому, где родился, а не к тому, где жил перед армией. Рядом с домом лотки, пенсионная интеллигенция распродает свои пожитки. Зрелище жалкое. Стоят на углу и держат старые костюмы, которые никому не нужны, как и сами их владельцы. Вид истощенный.
Костя входит в старый профессорский пятиэтажный дом. На первом этаже, в квартире Расовских, похороны, умер Рафаил Исаакович, лежит в гробу. Ничего не оставил ценного, только чертежи супердвигателя, почти вечного. Он пытался как-то реализовать идею, предлагал государству, нашим олигархам, но никто возиться не захотел. Эти говорят, что такое только американцы осилят. А Рафаил Исаакович на
Запад – по старой своей еще советской психологии – отдавать не захотел. Открытие, мол, должно принадлежать Родине. Дочь, сын его покойный, жена, зять – все вокруг гроба топчутся. И еще одна незнакомая девушка среди них. Костя вспомнил, что когда-то она ему нравилась, но кто она – вспомнить не мог. Он у стола встал, где чертежи лежат. Наследники не знают, что с ними делать, и обсуждают сей вопрос.