Переминаясь от волнения с ноги на ногу, обуреваемый жаждой тоже слово сказать, забитый лорийский крестьянин переживал сейчас светлый праздник. Он был частью коллектива. Он ощущал себя, свои кровные интересы, свои вкусы и чувства — в соседях. Каждый как будто говорил именно то, что и он, бедняк из Агдаха, сказал бы, считал справедливым сказать. Нет, он не мог объяснить волненья, подступившего к горлу. Широк стал мир для Шакара, — и уж полно, уж он ли это стоит, со всеми равный, на собрании, стоит, где не стесняясь режут правду в глаза начальникам… «Рождение советского гражданина», — невольно вслух прошептал рыжий, заглядевшийся на Шакара.
А в первых рядах было другое.
— Опять личности! — вздохнула счетоводова жена. И ей и соседке ее было скучнехонько до зевоты. Кавалер их, Володя–конторщик, сидел мрачно и не острил. И все складывалось сегодня в клубе не по–хорошему: привычные их места, молчаливо за ними оставляемые, заняты, соседи перемешались, они растеряли в толпе своих. Поистине спасением было хоть и позднее, но такое необходимое появление начканца, Захара Петровича, чья кудреватая с проседью голова вдруг появилась над толпой. Захар Петрович уверенно шел к первым рядам, он насвистывал веселый мотивчик.
— Ну, как?
— А вот так. Агента вашего ищите на эстраде.
Захар Петрович на странный ответ Володи не обратил никакого внимания. Добродушным движением руки он убрал со стула двух малышей, вытер стул носовым платком, сел, платок спрятал в брючный карман и опять рассеянно спросил Володю–конторщика:
— Ну, как?
— Я же вам говорю, Захар Петрович, — ваш новый служащий в фаворе. Его вместо меня в конферансье пригласили. Он с Агабеком на эстраде околачивается. Откуда вы его, между прочим, знаете?
Но Захар Петрович был недопустимо рассеян. Он снова пропустил все сказанное мимо ушей. Круглые и веселые глаза его высматривали там и сям в толпе говорящих, потом он откашлялся, плюнул на пол, раздвинув колени, и тотчас же наступил на плевок, усы разгладил, и в горле у него приятно забулькало после прочистки.
— Ну и ну, шпарят по всем линиям. А я, признаться, на концерт шел. Это что ж, это кого они?
Маленький худой рабочий с красными пятнами на скулах почти кричал:
— Там, говорю, нельзя линию прокладать, — болото, оттепель, вода подымается, через два часа разбирать придется. А начальник участка: делай, что приказано. Сорок человек шпалы с насыпи вниз таскали, вода поднялась, если бы назад не перетащили, понесло бы наши шпалы аж на станцию. Это, я спрашиваю, приказ? Должо́н рабочий или нет правильность руководства иметь? Это на чей же счет разбазариваться? Считайте: суточный труд сорока человек, да часть шпал подмочило, да день потеряли, да работа на мосту стоит, дамбу крепить нечем. Это, я называю, никакое руководство, — с толку сбивают. После этого веры в работу не будет…
— Кто говорит? — прищурился начканц. — Самсонов Михаил говорит?
Больше он ничего не сказал. Но Володя–конторщик почувствовал себя несколько лучше. Наклонив шевелюру, он зашептал в ухо начканцу:
— «Вредный» опять бузотеров выпустил. Ни с того ни с сего, после суда, — да еще в присутствии немца. Многие тут говорили: бурильщик Заргарян, Аветис со склада, мастер Лайтис говорил…
— И Лайтис говорил?
— Первый застрельщик!
Но тут оба заметили взгляд сидевшего по соседству рабочего и замолчали.
V
Захар Петрович по–своему понимал дисциплину и по–своему понимал службу. У него была законченная идеология и непогрешимая практика. Первая заповедь Захара Петровича гласила: чтоб все шло гладко, и вторая заповедь добавляла: делать дело без шума. Когда начальник участка Левон Давыдович, нервничая, хрустел пальцами и панически повторял, что нет, нельзя работать, сегодня же подаст заявление об уходе, Захар Петрович успокаивал его немногими словами:
— Выше головы не перескочат.
Он твердо верил в среднюю линию миропорядка. Средняя линия миропорядка исключала долгое беспокойство: передерживать человека на беспокойстве никак нельзя, — побеспокоится и войдет в норму. Есть–пить каждому надо, сон в свое время любого самокритика свалит, без бабы тоже не обойтись. Выждать время — вот тактика, потому что время работает на того, кто спокоен, кто не расходует нервов и не выбрасывает слова. Поменьше слов — каждое вырастет за спиной в дерево. Скажешь: «Здравствуйте», — через год откликнется: «Давал взятку».
Вот как философствовал Захар Петрович наедине с близкими. Впрочем, он любил дело, и дело любило его, — сложное дело черной лестницы, двойной бухгалтерии, параллельных отчетностей, будки администратора, своевременных умолчаний. И основой для тактики Захара Петровича было правило: «Каждый начальник хорош».
— Мы с ими тем отличаемся, — говаривал он, вульгаризируя язык и кивая в сторону «бузотеров», — тем и отличаемся, что для нашего брата плохого начальства нет, а для ихнего брата хорошего начальства нет.
Когда Самсонов кончил, Захар Петрович впервые внимательно уставился на эстраду. Здесь он, к великому своему изумлению (значит, Володька не врет!), увидел рыжего, точнее не рыжего, а узкий спортивный носок его американских туфель, выдававший присутствие рыжего за ближайшей к столу кулисой.
— Ну–ка, садись–ка, — коротко сказал начканц, безо всякого стеснения толкая соседа на свое место, а сам пересаживаясь на чужое, — нуте–ка, послухаем.
Но «слухать» он и не собирался. Делая гримасу глуховатого и как бы нацеливаясь ушами на громкий голос очередного «бузотера», Захар Петрович на самом деле во все глаза глядел на своего архивариуса. Рыжий отсюда был виден. Он сидел в обычной для него позе, вскинув ногу на ногу, прижав локти к бокам, обе руки в карманах, тихое мерцанье стекол на лице, где только плотно сжатые губы говорили о характере, все остальное замкнуто и молчит.
«Черт его знает откудова сей человек! Часу не прошло — примазался. Ой–ой, Захар Петрович, дурака свалял!» Так приблизительно расшифровывались в словах неясные чувства, возбужденные в начканце уютной позой рыжего на эстраде.
Было странно и неприятно видеть своего служащего вполне независимым. Он, впрочем, может быть, и зависел, только не от начканца, Захара Петровича. Носок его острой туфли был в фамильярной близости с пыльным сапожком чужой девушки, уронившей голову в ладошку, — партийка, должно быть. И местком Агабек был недалеко от рыжего, — девушка, рыжий, Агабек, — каждый по–своему слушал: первая — в совершенной задумчивости, сдвинув брови; второй — блестя стеклами; третий — ехидно, с карандашиком над примятой бумагой.
Даже и Степанос не следит за временем и слушает, а того не замечает, что время за полночь и актеры, приехавшие на концерт, давно уехали обратно на станцию. Вот тебе и концерт! Черт его знает что за нахальство. Нашел время для общего собрания!
Рабочие в зале провалили все: чествование немца, доклад Марджаны, дивертисмент, и, если сказать точно, даже Грикора Сукясянца с его досками провалили рабочие, потому что вот он сидит, Сукясянц, все еще рядом с писателем, и совершенно неприлично участвует в прениях.
Комочки бумажек одна за другой летят в президиум. Степанос подбирает их плоскою, сероватой рукой улитки, он разворачивает их, словно вареную картошку чистит, и близоруко подносит к сощуренным глазам, — кучка записок растет возле него и растет. С места делаются заявления. Каждому оратору время сокращено до трех минут, а кажется, им конца нет.
— Вот что значит полгода не было производственных совещаний! — говорит Косаренко соседу. — Начальнику бы участка послушать сегодня. Куда он смылся?
Тихо и словно просыпаясь, поднимается наконец рыжий с потеплевшей под ним табуретки. Затекла нога — падает, как деревянная. Сухо во рту, кончики пальцев отекли от тесноты карманов. Глаза его ищут взгляд Марджаны и встречаются с ним.
Тесной кучей, разгоряченные, подавленные ворохом впечатлений, симфонией из сотни партитур, идут они все вместе с эстрады вниз, и рыжему нестерпимо хочется взять под руку Марджану, как тогда, на темном шоссе, и говорить с ней, услышать ее негромкий, нежный голос.