— Я оштукатурил его, покрасил, провел электрику, отполировал полы, навел лоск, — бормотал он певуче. — Я научился всему этому на западе, и за все время, пока отсутствовал, я никогда не забывал этот дом, привыкнув слоняться здесь, как маленький мальчик, никогда не забывал, и никогда, конечно же, не мог и мечтать о том, что стану здесь хозяином (смешок). Вот так вот. Если, разумеется, у этого дома может быть хозяин, когда у него есть хозяйка, или даже две, и было время, очень продолжительное время… — он потерял нить. — Пойдемте. Давайте я покажу вам библиотеку.
Мне осталось только неспешно последовать за ним.
Ночь снаружи тяжело напирала на окна, слышалось пение крылатых существ, пульсирующее кваканье лягушек, авторитетно живописующих большой сад. Тесный коридор, пропадающие в вышине стены. Зловещие ступени. Слишком узкие, слишком длинные. И снова запах существ. Но еще сильнее — запах человеческой смерти. Почему я так решил? Рука, коснувшись стержня винтовой лестницы, выбила искру воспоминаний. Смертные падали и падали вниз. Эту лестница соорудили специально, чтобы свернуть на ней шею. Эти двери, как двери в храм, противились нашему непочтительному проникновению.
— …завершилось в 1868 году, — говорил Михаэль. — …Все, и едва затронуло эту комнату. Но лучшая отделка во всем доме.
Стена книг, корешки из старой кожи.
— Великолепный потолок. Я вижу маленькие лица, выписанные на штукатурке медальона.
Мона обошла комнату по кругу, — красный ковер приглушал цоканье ее каблучков, — приблизилась к длинному окну, выходившему на маленькую веранду, и уставилась в ночь с таким видом, будто бы ей было суждено, притаившись за кружевными шторами, вынести миру приговор. На кружеве красовались павлины. Затем она развернулась и уставилась на Михаэля.
Он кивнул. При взгляде на него нечто угрожающее всколыхнулось в ее памяти. Нечто ужасное, смертоносное приблизилось к веранде. Гимны мертвых и умирающих. Семейные призраки леденили кровь. Отрицание. Спешка. Ровен ждет. Ровен страдает. Ровен где-то очень близко.
— Пойдем, дорогая, — сказал он Моне.
Мой голос звучит так же интимно, когда я так обращаюсь к ней? На какой то момент мне захотелось обвить ее рукой, только для того, чтобы предъявить свои права.
Теперь она мой птенец, мое дитя. Как постыдно.
Столовая представляла собой идеальный квадрат с идеально круглым столом. Стулья — чиппендель. Стены расписаны картинами со сценками из золотой поры быта плантаторов. Очень странный канделябр. Я не знаю, как он называется. Он размещался очень низко, как и великое множество свечей.
Ровен одиноко восседала за столом, четко отражаясь от его поверхности. Она была облачена в темно-пурпурный стянутый кушаком халат с атласными лацканами — в мужском стиле. Но узкие плечи и пикантно гладкое лицо делали ее очень женственной. Из-под края одежды виднелась тонкая белая полоска ночной сорочки. Бесцветные волосы только подчеркивали выразительность больших серых глаз и безупречность девственного рта. Она воззрилась на меня так, будто не знала, кто я.
Узнавание, отразившееся в ее глазах, было таким интенсивным, что казалось, она ослепнет. Потом она посмотрела на Мону. Поднялась со стула, простерла вперед правую руку и указала на нее пальцем.
— Схватите ее! — воскликнула она приглушенно, будто ее голос внезапно сел. Она обежала вокруг стола. — Мы закопаем ее под деревом! Слышишь меня, Михаэль! — Она попыталась глотнуть воздуха. — Хватай ее, она мертва, разве ты не видишь? Хватай ее! — Она бросилась к Моне и Михаэлю. Он успел поймать ее, хотя его сердце разрывалось. — Я закопаю ее сама, — сказала она. — Неси лопату, Михаэль.
Охрипший голос приглушал истеричные нотки.
Мона прикусила губы и скорчилась в углу, ее глаза метали молнии. Квинн пытался удержать ее в своих объятиях.
— Мы будем копать глубоко-глубоко, — сказала Ровен, ее бледные брови сомкнулись. — Мы закопаем ее так, что она не вернется обратно! Разве ты не видишь, что она мертва! Не слушай ее! Она мертва. Она знает, что мертва.
— Ты бы хотела, чтобы я была мертва! — всхлипнула Мона. — Ты, злобное, злобное создание! — Гнев вырвался из нее, как вспышка обжигающего пламени. — Ты злобное, лживое создание! Ты знаешь, кто забрал мое дитя! Всегда знала! Ты позволила этому случиться. Ты ненавидишь меня из-за Михаэля. Ты ненавидела меня, потому что это был ребенок Михаэля! Ты позволила этому человеку забрать его!
— Мона, прекрати, — сказал я.
— Дорогая, пожалуйста, любимая, — умолял нас Михаэль за Ровен, за себя, изможденного и сбитого с толку, и без усилий удерживал извивавшееся в его руках тело.
Я подошел к ней, высвободил из объятий законного супруга, сжал ее руки и впился взглядом в маниакально блестевшие глаза.
Я сказал:
— Я сделал это, потому что она умирала. Вини за этот грех меня.
Она увидела меня. Действительно увидела меня. Ее тело напряглось, как камень. Михаэль за ее спиной замер.
"Вы, оба, — сказал я, — обратите внимание. Я говорю беззвучно".
Существа из легенд, вульгарные прозвища, охотники ночи, навсегда лишенные света дня, живущие на человеческой крови, охотящиеся только на порочных, отбросах общества, если такие попадаются на пути, всегда процветающие среди людей, с начала времен следующие за человеком, тела, измененные кровью, усовершенствованные кровью, Квинн, Мона, я. Ты права, ты видишь, что она мертва, но мертва лишь для человеческой жизни. Я сотворил обряд. Наполнил ее оживляющей кровью. Смирись. Это случилось. Это необратимо. Я это сделал. Умирающая девочка, измученная болью и страхом, не смогла отказаться. Два века назад не было возможности отказаться мне. Год назад не давал своего согласия Квинн. Возможно, никто на самом деле и не дает своего согласия. Это моя сила и моя вина. Суди меня. И теперь она испытывает жажду. И теперь она охотится за кровью изгоев. Но она снова Мона. Ночь принадлежит ей, а дневному свету до нее не добраться. Я виновен. Проклинай только меня.
Я затих.
Она закрыла глаза. Из ее легких вырвался долгий раздирающий выдох, будто она изгоняла душащий ее ужас.
— Кровавое дитя, — прошептала она.
Она прижалась ко мне. Ее рука взметнулась вверх, чтобы сжать мое плечо. Я обнял ее, пропустил ее волосы через пальцы. Михаэль смотрел на нас так, будто отдалился от нас, он хотел все обдумать в уединении. Предоставив ее мне, он, пошатнулся, будто поплыл по комнате. Но он оценил мою откровенность, был тронут до глубины души. И испытывал томление и грусть. К нему направилась Мона и раскрыла ему объятия, и он обнял ее с поразительной нежностью. Он целовал ее в щеки, будто бы правда освободила в нем целомудренный источник нежности. Он целовал ее рот, ее волосы.
— Моя дорогая малышка, — сказал он. — Моя хорошенькая девочка, мой гениальный ребенок.
Он обнимал ее так же, как полчаса назад, только теперь я понимал значение этого объятия. Осознание ее природы медленно достигало его рассудка, и теперь он прикасался к ней иначе.
В нем была страсть, да, укоренившаяся в нем, питаемая годами, неотделимая от его существа, губительная страсть, но к ней он больше не испытывал ничего подобного. Необходимость заботиться о ней последние шесть лет послужила достаточным наказанием.
И эта неожиданная правда давала ему возможность снова проявлять к ней нежность, свободно целовать ее, гладить по волосам. Да, и она была снова с ним, отцом ее ребенка, отцом ее смерти.
— Как Талтос, — пробормотала она.
И засияла своей чудесной очаровательной улыбкой. Юность, не признающая страха. И, конечно же, теперь он отчетливо увидел, как в темной комнате светится ее кожа, и противоестественно блестят глаза, и рыжие волосы густым ореолом окружают ее улыбающееся лицо.
Она не почувствовала в нем ни беспокойной грусти, ни бескрайней боли. Он выпустил ее с восхитительным тактом и, взяв один из стульев, присел за стол. Он наклонил голову, провел пальцами по волосам.