— Великая душа! — воскликнул я. — Надо ли мне жалеть тебя?
Он поднялся на такую высоту, что мне открылось, как глубоко он страдает. Никогда в жизни я не испытывал такого горя. И все же, Беллармин, и все же я понимал, что мне дарована величайшая радость: видеть воочию богоподобного, быть рядом с ним.
— Что ж, умирай, — сказал я, — умирай! Твое сердце достигло предела красоты, а жизнь — зрелости, как виноград в пору осеннего урожая. Уходи, совершенство! Я ушел бы с тобой, если бы на свете не было Диотимы.
— Так я наконец тебя убедил? Ты ли это говоришь? Какой глубокой, какой вдохновенной становится каждая мысль, когда ее выражает мой Гиперион!
— Милостивые боги! Он льстит, чтобы еще раз исторгнуть у меня необдуманное слово, льстит, чтобы получить у меня дозволение предстать перед карающим судом! — сказал я.
— Я не льщу, — строго ответил он мне. — Я имею право сделать то, чему ты хочешь помешать, и право это дается всякому! Уважай его!
В его глазах был некий пламень, которому я покорился, как веленью богов, и, устыдившись, не возражал больше ни словом.
«Они не могут, они не посмеют, — думал я. — Это же бессмысленно — отдать его на заклание, точно ягненка, уничтожить такую великолепную жизнь». И, поверив в это, я успокоился.
Многое вынес я из второй нашей беседы — к концу ночи, после того как каждый из нас собирался в путь, а перед рассветом мы вместе вышли из дому, чтобы еще раз побыть наедине.
— Знаешь ли ты, — сказал он между прочим, — почему я всегда презирал смерть? Потому что жизнь во мне я ощущаю как нечто данное мне не богом и не смертным. Я верю, что источник жизни в нас самих и мы лишь по собственному свободному побуждению так тесно связаны со Вселенной.
— Впервые слышу от тебя подобное утверждение, — отозвался я.
— Да и чем был бы, — продолжал Алабанда, — чем был бы тот мир, когда б он не был созвучием свободных существ? Когда бы все живущее, едва возникнув, само не стремилось бы радостно слиться в единую многозвучную жизнь? Каким косным, каким холодным стал бы этот мир! Каким бездушным механизмом!
— Стало быть, утверждение, что все мертво без свободы, и есть истина в высшем смысле этого слова, — заметил я.
— Ну да, ведь ни одна былинка не прорастет, если в ней нет собственной жизненной силы! А тем более это относится ко мне! Вот почему, дорогой мой, раз я чувствую себя свободным в самом высоком смысле этого слова, раз я не знаю себе начала, я верю, что я бесконечен, что я неразрушим. Если меня вылепили руки горшечника, он вправе разбить сотворенный им сосуд, когда ему вздумается. Но то, что живет внутри сосуда, не может быть чьим-либо твореньем, оно божественно по своей природе, уже в зародыше, не подвластно никакой силе, никакому искусству, а потому — неразрушимо, вечно.
У каждого есть свои тайны, милый Гиперион, свои сокровенные мысли, и у меня тоже; это они и есть — с тех пор, как я мыслю.
Все, что живет, — неистребимо[125], оно остается свободным даже в глубочайшей форме своего рабства, остается единым, хоть бы ты рассек его до основания, остается невредимым, хоть бы ты раздавил его до мозга костей, существо его, побеждая в этом поединке, ускользнет у тебя из рук. Но уже поднимается утренний ветерок; наши корабли проснулись. О мой Гиперион! Я это превозмог, я нашел в себе силы вынести смертный приговор своему сердцу, разлучиться с тобой, друг мой любимый, возлюбленный. Пощади же меня, избавь от прощанья! Не будем медлить, пойдем!
Я похолодел, услышав эти слова.
— Заклинаю тебя твоей верностью, Алабанда! —и я бросился перед ним на колени. — Скажи, неужели, неужели это неизбежно? Ты поступил нечестно, ты заглушил во мне рассудок, затуманил мне голову. Брат мой! Ты не оставил во мне ни крупицы здравого смысла, я даже не спросил, куда же ты, собственно, едешь?
— Я не имею права назвать это место, любимый мой! —ответил он. — Но, может быть, мы когда-нибудь еще встретимся.
— Встретимся? — повторил я. — Так я стал одной надеждой богаче! А со временем у меня их будет столько, что в конце концов надежды заменят мне все!
— Милый, когда слова бессильны, надо молчать! — сказал Алабанда. — Расстанемся, как мужчины! Ты отравляешь себе последние минуты.
Мы подошли к гавани.
— Еще одно слово, — сказал он, когда мы были уже у его корабля. — Кланяйся своей Диотиме! Любите друг друга, будьте счастливы, благородные люди!