— Желает ли сударь дать оценку произошедшему? — поинтересовался следственный судья Ролан. На что несчастный Суле лишь отрицательно покачал головой, а йотом разразился рыданиями. Я же метался между яростью и состраданием, последнее в конце концов пересилило. Однако стоило мне попытаться выразить месье мэру искреннее соболезнование по поводу случившегося, как он жутко застонал, затрясся как осиновый лист, и я уже не мог совладать с собой. Покинув следственную тюрьму, я чуть ли не бегом отправился домой, где несколько дней глушил себя вином, не в состоянии даже выйти на работу. Что впоследствии и послужило поводом для увольнения.
Приор де Кульмье, по его словам, с самого начала все понимал: лечебница — не место для этого эльзасца, которого все умалишенные почитали куда больше церкви и самих «Милосердных братьев». Боже, каких усилий воли стоило мне не схватить стоящий на столе графин и не раскроить им грушеподобный череп приора.
В итоге — какой же приятный сюрприз для Роже Коллара! Мое изгнание раз и навсегда освобождало его от неотвязного страха быть выставленным на улицу. Но долго наслаждаться безмятежностью ему не пришлось. Три года спустя он умер с перепою — очередная попытка одолеть литровую бутыль кальвадоса стала для него роковой. Место его занял Жан Этьен Доминик Эскироль и со временем превратил Шарентон в заведение с мировой известностью. Вышедший 30 июня 1838 года закон, в создании которого он принимал непосредственное участие, закрепил положение о том, что душевнобольные подлежали опеке со стороны государства и вправе были рассчитывать на соответствующий уход. В октябре того же года был заложен первый камень в фундамент нового здания лечебницы — симметричной постройки в форме полумесяца, светлой, с просторными помещениями.
Мне предстояло стать тому свидетелем.
Вернемся в гостиную барона Людвига Оберкирха. Тишина, наступившая по завершении Марией Терезой звукового портрета, показалась мне невыносимой. «Играй, играй», — мысленно кричал я исполнительнице, но та, сложив руки на коленях, решила дать мне время опомниться от полученных впечатлений. Вероятно, это продлилось довольно долго. Людвиг с несвойственной ему отрешенностью сидел, уставившись в ковер, производя впечатление человека, лишенного всех радостей. Наконец он, откашлявшись, изрек древнюю иудейскую мудрость о том, что, мол, никому еще не удавалось перехитрить свою судьбу.
— Что нам известно о том, что нас ждет? Множество людей погибло на набережной Тюильри, мне же выпало уцелеть. И было бы наивно делать из этого вывод, что, мол, такова моя участь. Уже педелю спустя мне ничего не стоило попасть под экипаж и навеки сделаться инвалидом. Тогда кто-нибудь обязательно сказал бы: дескать, первый несчастный случай уже был недобрым предзнаменованием. Жестом фатума, предостережением, и так далее и тому подобное. Но это бессмыслица — как бессмыслица и уповать на то, что все на свете должно иметь под собой ту или иную причину.
Людвиг производил впечатление до чрезвычайности подавленного человека. Голубые глаза взирали на мир с безразличием, вообще он выглядел каким-то осунувшимся, не похожим на обычного Людвига, беспомощным. Да и Марию Терезу это расстроило не на шутку, и она украдкой метнула на него полный мольбы взгляд.
Рассыпавшиеся по гостиной трели клавиатуры внесли в нее оживление, и высоко прозвучавшая мелодия «Ah, dirai-je, Матап…» развеяла упавшее было настроение. В Вене, рассказывала Мария Тереза, под эту мелодию пели дети: утром придет святой Николай. Сочиненные Моцартом вариации великолепно удавались ей, и нередко по завершении концерта ее просили исполнить их.
— Суггестивная музыка, — комментировал я.
— Куда там — подобное объяснение было бы слишком уж заумным для меня. Все намного проще — мелодии из категории легко запоминающихся. Вариации Моцарта — пустячок, да и только, они вызывают улыбку и приковывают внимание, но вот в состоянии ли они подвигнуть слушателей на думы о возвышенном, в этом я сильно сомневаюсь.
— Готов поклясться, что нарисованный вами, Мария Тереза, музыкальный портрет свел меня с ума…
— …и, хоть это мне и нелегко, я принимаю его во внимание, — с напускной серьезностью закончил за меня Людвиг.