Этот важнейший подтекст подтверждается целой системой дополнительных аллюзий, в рамках которой он и должен быть проанализирован. В вариантах «Стихов о русской поэзии» Мандельштам намекнул в качестве отсылки к «Медному всаднику» на «чудный град» иной природы, штурмуемый дикой стихией, вопреки которой тот был возведен: «Пахнет городом, потопом»[225]. Аналогичная тема скрывается за образом геркуланумского перстня из 4-го стиха. Кроме того, с учетом особой, связующей функции, которая в ДТС возложена на подтексты из Веневитинова и историю его перстня, а также легко обозримого объема веневитиновской лирики, можно уверенно предположить, что «Чудный град…» воспринималось Мандельштамом в прямой связи со стихотворением Веневитинова «Новгород»[226] (1826), которое к тому же дополнительно мотивирует оппозицию праха веков и облаков в ДТС: «“…Вон видишь что-то там высоко, / Как черный лес издалека…” / – “Ну, вижу; это облака”. / – “Нет! Это нóвградские кровли”»; «Везде былого свежий след! / Века прошли… но их полет / Промчался здесь, не разрушая»; «О Нóвград! В вековой одежде / Ты предо мной, как в седине, / Бессмертных витязей ровесник. / Твой прах гласит, как бдящий вестник, / О непробудной старине». Подобно тому как мотив сна играет структурообразующую роль в «Стихах о русской поэзии»[227], веневитиновский образ бдящего праха (понятого как материально-пространственная – или, если угодно, минус-материально-пространственная – категория), антиномичного непробудной старине (понятой как темпоральная категория), представляет собой квинтэссенцию мандельштамовского метасюжета в ДТС с его характерным разночтением в стихе 6: «Изумили сон веков»[228]. Наконец, в черновой строфе («А еще богохранима / На гвоздях торчит всегда / У ворот Ерусалима / Хомякова борода») «борода Хомякова служит как бы эквивалентом Олегова щита» [Ронен 2002: 37], т. е. опять-таки указывает на разрушение города[229].
Смысловой контекст, в котором упоминается перстень, заставляет расценивать этот образ как скрытую автоотсылку к стихам революционного времени на тему Геркуланума (к которым Мандельштам уже возвращался в своем творчестве годом раньше[230]):
На подтекст этого стихотворения указывают широкие зевы и толпы: они прослеживаются к пушкинскому описанию (1834) «Последнего дня Помпеи» Брюллова:
Если у Пушкина ЗЕВ ВЕЗувия с его суггестивной звукописью (как бы имитирующей симметрию зева) несет смерть народным толпам, то у Мандельштама зевы театров, наоборот, возвращают толпу (ср. ЗЕВы ВОЗвращают). Напомню, что геркуланумские раскопки начались в 1738 г. с обнаружения ступеней амфитеатра; по ним и спускались позднейшие визитеры для осмотра погребенного под лавой города. В частности, этот спуск описал Г. Х. Андерсен в романе «Импровизатор» (1835), принесшем ему европейскую известность.
Полемика Мандельштама с Пушкиным вызвана различием их культурного осмысления древней катастрофы. Изображенные Брюлловым падающие статуи знаменуют крушение всего языческого мира [Медведева 1968: 91] – во всяком случае, в восприятии Пушкина, чья формула «кумиры падают», как отмечает Ю. М. Лотман [1995: 294], проходит через все варианты наброска, а впоследствии воспроизводится в другом тексте в той же связи[232]. У Мандельштама, которому Москва напоминает «Геркуланум, откопанный из-под пепла, с римскими толпами, требующими “(хлеба и) зрелищ”» [Гаспаров М. 2001: 759], эта аналогия вызвана тем, что древний город, благодаря постигшей его катастрофе, «при раскопках [явил] свой исторический, нетронутый облик» [Мец 1995: 551]. Мифологема уничтоженного в одночасье города получает вполне определенную трактовку: внезапная смерть в обход естественного умирания есть залог будущего воскресения[233]. Поскольку всеобщая катастрофа не дробится на отдельные трагедии[234], не избирательно и воскресение – оно охватывает всю цивилизацию. Но так же, как неестественна была смерть помпейцев, противоестественно и их воскресение. Потому-то эти межеумочные «мрачно-веселые толпы» и хоронят солнце ночное, синонимичное солнцу искупления из доклада «Скрябин и христианство», – аналог умирающего и воскресающего божества, с которым эти толпы пребывают в контрастных фазах двухфазного цикла.
225
Ср. [Гаспаров Б. 1994: 137–138]. Об эсхатологии Петербурга см. прежде всего [Топоров 2009: 664–693]. Также см. [Лотман, Минц 2000: 340] и [Осповат, Тименчик 1985: 94] – о фантазиях на тему нереальности туманного Петербурга и его исчезновения подобно дыму, характерных для творчества Достоевского; [Хазан 1992: 163] – о Петербурге как городе-утопленнике в стихотворении Мандельштама «Императорский виссон…» (1915) и пр.
226
Интересно, что в «Феодосии» (1923–1924) в одном и том же контексте появляются «жалкий глиняный Геркуланум, только что вырытый из земли» и «крикливое женское вече» (гл. «Старухина птица»).
227
Посвященная этому вопросу статья Б. М. Гаспарова [1994: 124–161] имеет красноречивое название – «Сон о русской поэзии».
228
Ср. в предсмертном стихотворении Фета, ключевом для стихов 11–12: «Привет Ваш – райскою струною / Обитель смерти пробудил, / На миг вскипевшею слезою / Он взор страдальца остудил. // И на земле, где всё так бренно, / Лишь слез подобных ясен путь: / Их сохранит навек нетленно / Пред Вами старческая грудь».
229
Упоминание бороды, отдельной от ее обладателя (ибо «На гвоздях торчит всегда»), но «богохраним[ой]», получило в газетной заметке Е. А. Евтушенко [2004] элегантное объяснение: Мандельштам намекает на официальное запрещение славянофилам носить бороды (действовало с конца 1840-х до начала 1860-х гг.). Интересную параллель к этой догадке составляют стихи Бенедиктова, по стиховым параметрам идентичные ДТС, в которых воспето учреждение той самой нормы, против которой восставали славянофилы: «И державный наш работник / Посмотрел, похмурил взор, / Снова вспомнил, что он плотник, / Да и взялся за топор. // Надо меру взять иную! / Русь пригнул он… быть беде! / И хватил ее родную / Топором по бороде: // Отскочила! – Брякнул, звякнул / Тот удар… легко ль снести? / Русский крякнул, русский всплакнул: / Эх, бородушка, прости!» («Малое слово о Великом», 1855).
230
Ср. два зачина, в которых каждая параллель мною выделена особо: «Когда в замирает / Лихорадочный форум <…>» (1918); « в . Роскошно буддийское . / С дроботом мелким расходятся улицы <…>» (1931).
231
Другой пушкинский подтекст – «Пир во время чумы», который реминисцируют такие мотивы, как
232
С этой акцентировкой необратимости катастрофы вполне согласуется тема последнего дня Помпеи как одна из предложенных импровизатору в «Египетских ночах» (написанных в следующем году): однодневная жизнь, предстоящая помпейцам, вся должна состоять из поступков и действий, аналогичных самому акту импровизации, так как эти поступки не могут быть ни повторены, ни отсрочены, ни тщательно обдуманы и подготовлены, ни исправлены.
233
Этот смысловой ход отчасти родственен мысли Гоголя из его рецензии на картину Брюллова, где совершённое посредством искусства возвращение помпейских жертв в их состояние перед гибелью и дарование им бессмертия в этом остановленном мгновении предстает одновременно и возрождением великого искусства [Медведева 1968: 103; 110]. В упрощенном виде это сформулировано Баратынским в приветственных стихах, обращенных к Брюллову (1835): «…И был последний день Помпеи / Для кисти русской первый день».
234
Как было, например, в «Последнем дне Помпеи» Э. Легуве, переведенном (<1837>) Полежаевым: «Взгляните ж – в дымных облаках / Вот мать с младенцем на руках! / Едва залог любви прекрасной, / Невинный сын увидел день, / Как разлилась над ним ужасно / И навсегда ночная тень», и далее.