Из моей жизни исчезло чудо. Неказистое, выматывающее, подчас пугающее, но такое привлекательное, ради которого хотелось жить. Тосковал ли я по нему потом? Трудно сказать, поскольку мой разум был слишком измучен.
Относительно громкий дебютный спектакль мне удалось поставить лишь через четыре года – это был «Ипполит» Еврипида. В течение двух лет я боролся за выживание. Работал в театрах сначала уборщиком и гардеробщиком, потом артистом и помощником режиссера. Со временем меня восстановили на факультете, хотя многие педагоги так и не простили мне свои обманутые надежды. Я был чрезвычайно благодарен судьбе и профессорам за очередной шанс и, как никто, понимал всех, таивших обиду. Честно говоря, надутые губы и злые взгляды педагогов неизбежно вызывали у меня грустную улыбку умиления, ведь им даже в кошмарном сне бы не привиделось то, что с моими надеждами сделал М.
Каждый дальнейший шаг, каждое дело, каждая постановка давалась мне с большим трудом. Но сейчас, когда минуло уже пятнадцать лет, я хочу поблагодарить судьбу за то, что она послала мне встречу с великим режиссером. Теперь я точно знаю, для чего он делал все то, что делал, а главное, зачем он позвонил в то утро. М. прекрасно понимал: рассказ о Ковент-Гардене – это «too much»[2]. Он понимал, что этим звонком ставит жирную точку в наших отношениях, отталкивая меня навсегда. Он понимал и поступил так, поскольку мое время настало, ведь я прошел его школу до конца.
Гипотеза Дедала
Гюнтер казался человеком скромным. На первый взгляд это противоречит амбициозности его замысла, но следует понимать, что, ставя перед собой высокую, практически невыполнимую задачу, он совсем не думал о славе, общественном признании, статусе… Те, кто знал его лично, сказали бы, что во всей своей деятельности Гюнтер, скорее всего, вообще не видел никакой цели, кроме удовлетворения собственного интеллектуального порыва. Такой уж он был человек. С другой стороны, если подумать, то сама его идея, монументальная и бескомпромиссная, оказывалась крупнее любого смысла.
В то же самое время в пользу чрезвычайной скромности Гюнтера говорит тот факт, что, несмотря на долгие годы работы, никто из коллег, учеников и читателей не знал или, по крайней мере, сейчас не может вспомнить даже его фамилии. Смутно припоминают, что она была очень простой и распространенной – то ли Шмидт, то ли Фишер, то ли Мюллер, то ли Майер, то ли Шварц, то ли Рихтер, то ли Вагнер. «В Германии быть Шмидтом – все равно что и не быть вовсе», – мог бы с улыбкой сказать Гюнтер. Во всяком случае, эта шутка вполне в его духе. На нее следовало ответить, что быть в Германии Вагнером – это значит о-го-го как много! Дескать, вагнеров миллионы, но Вагнер-то один! В пику сказанному он наверняка не преминул бы назвать какого-то неожиданного выдающегося Вагнера – экономиста Адольфа, писателя Генриха или его тезку-шахматиста. Быть может, прозвучало бы имя физика и изобретателя Герберта, археолога Иоганна, естествоиспытателя и путешественника Морица, музыковеда Петера, генерала Эдуарда… Или, например, Гюнтер мог парировать, заявив, что, если бы фамилия того самого Рихарда Вагнера была иной, сути дела это бы нисколько не изменило, просто в энциклопедии он располагался бы на другой странице. Только и всего. Если представить, что спорщик выбрал последний вариант ответа, то можно было бы возразить, что, раз он сам это признает, следовательно, пресловутая фамилия, какой бы она в конечном итоге ни оказалась, все-таки имеет значение, хоть и не априорное. Гюнтер, несомненно, продолжил бы баталию, но что именно он бы сказал – гадать нет смысла. Все равно, сколько я ни расспрашивал, никто из его знакомых не мог припомнить подобного разговора.
Зато почти каждый с удовольствием вспоминает, как познакомился с Гюнтером. Ваш покорный слуга слышал с десяток вариаций истории о том, что на первую просьбу представиться он отвечал: «У меня сейчас нет имени». Хотя этот сюжет я могу рассказать и от своего лица, ведь наше знакомство произошло точно так же.