Так что Кокотову было не до зеленой купюры. А потом он, к ужасу Светланы Егоровны, женился на первой же забеременевшей от него однокурснице, с которой сошелся на летней педагогической практике в пионерском лагере «Березка». Звали избранницу Лена Обиход. Но брак был недолгим, вскоре он вернулся к матери, а спустя пять лет преподнес ей свою первую книжку, повесть «Бойкот» — про школьников, взбунтовавшихся против учителя, который препятствовал развитию самоуправления в классе. Глупость, конечно! Самоуправление в школе такая же нелепость, как коллегиальность на операционном столе. Писатель Свиблов этого не понимал, а учитель Кокотов очень скоро понял. Но такое тогда было время — 1986-й год, перестройка! Свобода уже проникла в Отечество, но вела себя еще довольно скромно, точно опытный домушник: осторожно, бесшумно она обходила ночное жилище, примечая, где что лежит, прикидывая, что брать в первую очередь, а что во вторую, и нежно поигрывала в кармане «ножом-выкидушкой» — на случай, если проснутся хозяева…
Увидев фотографию сына на обложке, Светлана Егоровна расплакалась, стала целовать странички и даже испачкала губы свежей типографской краской. Потом повесть похвалил в отчетном докладе тогдашний главный литературный начальник Георгий Мокеевич Марков, человек неглупый и, что самое удивительное, внимательно читавший своих собратьев по перу, даже начинающих. Кокотова всем на зависть быстро, без проволочек приняли в Союз писателей.
Гладя тисненное золотом писательское удостоверение, выданное сыну, мать снова расплакалась (позже Кокотов прочел в журнале «Здрав-инфо», что чрезмерная слезливость — признак надвигающегося инсульта) и в воскресенье повезла сына на Немецкое кладбище к своим рано умершим родителям. «Вот, смотрите! — гордо объявила она. — Ваш внук — настоящий писатель!» Из впечатанных в рябой гранит овальных рамок напряженно глядели фотографические останки людей, когда-то живших, работавших, любивших, рожавших. Казалось, они изнурительно думают о том, почему, почему бесконечная жизнь может вдруг вот так взять и замереть между двумя датами, выбитыми на камне. Кто же знал тогда, что всего через несколько лет на памятнике появится еще один портретный овал, и Светлана Егоровна, обретя блаженство там, под землей, или на небе (Кокотов это для себя еще не решил), вдоволь наговорится со своими родителями об Андрюшиных блестящих успехах.
Получив писательский билет, Кокотов тут же встал в очередь на улучшение жилищных условий. Собственно, для того многие и рвались в Союз писателей. Новую площадь ему обещали, но не скоро. Однако через год случилось чудо: один поэт-полуклассик (точнее сказать, классик-полупоэт), оказавшийся после четвертого развода без крова, осмотрел и гневно отверг двухкомнатную квартирешку в панельном доме да еще рядом с гремучим Ярославским шоссе.
— Вы понимаете, с кем говорите?! — кипел он. — Мою песню «В страну ворвался ветер перемен!» поет вся страна и даже генсек Горбачев!
Предыдущую квартиру он получил на проспекте Мира, убедив жилищную комиссию в том, что его песню «Кружатся чайки над Малой землей…» любит петь в застолье сам генсек Брежнев, хотя к тому времени Сам не то что петь, а и говорить-то уже не мог, напоминая человека, который из угрюмого озорства решил умереть не в больнице или дома, а на трибуне. В общем, полуклассику-полупоэту срочно подыскали что-то соответствовавшее его статусу, а ордер на «двушку», видимо, учитывая душевное расположение литературного начальства, предложили Кокотову. Посоветовавшись с мамой, он радостно согласился, хотя мог, между прочим, в случае срочной женитьбы, даже фиктивной, рассчитывать и на трехкомнатную квартиру. Но, как говорится, лучше ордер в руках, чем слава в веках.
Они въехали в новую квартиру — и у каждого появилась теперь отдельная комната, однако Андрей Львович, повинуясь многолетнему рефлексу, выработавшемуся в начальный период творчества, продолжал сочинять исключительно на кухне, среди кастрюль. И это еще ничего: один песенный лирик, пострадавший от тоталитаризма и ставший поэтом в ГУЛАГе, куда попал как оголтелый троцкист за групповое изнасилование комсомолки, поддерживавшей сталинскую платформу, выйдя на свободу, построил в своем рабочем кабинете настоящие нары и установил действующую «парашу». Только так он мог возбудить в себе трепет стихоносного вдохновения. Его, кстати, часто теперь показывают по телевизору: во-первых, как феномен психологии творчества, а во-вторых, как напоминание нашей беззаботной капиталистической молодежи о мрачных временах страшной Совдепии.
Не успели мать с сыном порадоваться новой жилплощади, как вдруг — гром среди ясного неба: Союзу писателей вне плана выделили целый подъезд в изумительном кирпичном доме рядом с лесопарковыми Сокольниками. Вероятно, советская власть, зашатавшаяся под ударами прекраснодушных перестроечных нетерпеливцев и американских спецслужб, рассчитывала задобрить писателей и опереться на них в трудную годину надвигавшейся смуты. Намерение, надо признать, еще более нелепое, чем попытки уставших от разврата гусар искать себе верных жен в гарнизонных борделях. Тем не менее ордера на роскошные трехкомнатные квартиры давали всем очередникам и даже безочередным литераторам, чей талант отличался выдающейся общественной стервозностью. Узнав это, Кокотов внутренне заплакал от коварства судьбы, а потом мнительно решил, будто «двушку» на Ярославке ему подсунули специально, чтобы устранить претендента на Сокольники.
В результате он так обиделся на советскую власть, что в августе девяносто первого сломя голову помчался защищать Белый дом от путчистов, чтобы поддержать Ельцина, и без того умевшего постоять за себя на танке. Кокотов даже плакал от счастья, когда объявили победу демократии. Память об этих слезах теперь спрятана в самом потаенном кармашке души, вместе с другими глупыми и стыдными событиями его жизни, вроде кражи николаевского пятака у одноклассника-нумизмата, малодушного бегства из семьи Обиходов или позорного изгнания из фонда Сэроса…
В октябре девяносто третьего Кокотов снова хотел поехать к Белому дому, теперь чтобы оберечь легитимных народных избранников от озверевшего законно избранного президента, но у него не оказалось денег даже на метро…
3. Язык Вероники
Андрей Львович посмотрел на часы: было двадцать минут десятого. Он внимательно огляделся, но никого, кто мог бы оказаться режиссером Жарыниным, поблизости не обнаружил. Тогда он попытался вспомнить, все ли электроприборы выключил, уходя, и точно ли перекрыл газовый вентиль. Раньше за это отвечала Вероника. Она в детстве пережила пожар, случившийся из-за оставленного утюга, и с тех пор маниакально боялась бытовых возгораний. Теперь же вот приходилось следить самому. Лишь после развода он осознал, сколько всего в их совместной жизни делалось женой, причем совершенно незаметно. Кокотов ощущал себя хирургом, который привык негромко говорить: «Скальпель!» — и тут же получать от ассистентки блестящий остренький инструмент. «Зажим!» — и зажим в руке. Теперь, в ответ на команду «Скальпель!» — ничего. Ничего! Кокотов с недоумением понял, что холодильник сам по себе не наполняется продуктами, а рубашки, брошенные в корзину, не обнаруживаются вскоре висящими на плечиках, чистые, оглаженные и ароматизированные. Что уж там говорить о брачном ложе, внезапно превратившемся в необитаемый остров!
Первое время, выйдя из подъезда, Кокотов тут же забывал и не мог уже сказать наверняка: вырублены ли огнеопасные точки и заперта ли входная дверь? То есть он был почти уверен в том, что сделал это, но стоило лишь задуматься — и крошечное «почти» окутывалось клубами дыма, взрывалось сиренами пожарных машин и обдавало ужасом нищего существования на пепелище. Поначалу он бегом возвращался с полпути, чтобы перепроверить, и, разумеется, все было выключено и вырублено. Однако на другой день наваждение в точности повторялось, а тот факт, что в прошлый раз обошлось, служил не для успокоения, а напротив, для мнительной уверенности в том, что уж сегодня-то обязательно случится жуткая огнепальная катастрофа. Измучившись, Андрей Львович придумал-таки надежный способ: перекрывая газ и запирая входную дверь, он пребольно щипал себя за руку между большим и указательным пальцами, щипал так, чтобы болело минут десять, а следы от щипков держались и того дольше.