— Жуков-Хаит? — отозвался Жарынин, любовно набивая послеобеденную трубку, на сей раз янтарно-желтую, с длинным прямым мундштуком. — Как вам сказать… Тут в двух словах не объяснишь…
— Объясните в трех словах!
— Да и в трех не объяснишь.
— Странная у него фамилия!
— Если бы только фамилия…
— Он родственник поэту Хаиту?
— О, да!
— Может быть, все-таки расскажете? — раздраженно попросил Кокотов.
— Любопытство, Андрей Львович, — первый шаг к потере невинности, как справедливо заметил Сен-Жон Перс. Расскажу в другой раз.
— Ага, так же как про Пат Сэлендж…
— А я разве не дорассказал?
— Нет.
— И на чем же мы остановились? — Режиссер щелкнул автогенной зажигалкой, раскуривая трубку, и устроился в кресле поудобнее.
— Пат размышляет о том, чей бы оргазм выбрать на уикенд! — с готовностью напомнил Андрей Львович.
— Да нет же! На чем мы остановились в вашем «Трубаче»?
— Не помню, — обидчиво соврал автор.
— Зато я помню! — Трубка не раскуривалась, и Жарынин, взяв тройничок, проткнул слишком плотно набитый табак в нескольких местах тонким металлическим стержнем. — Мы с вами остановились на «измученном лимоне». Найдите это место!
Кокотов, ненавидя себя, повиновался:
— Может, не будем читать вслух?
— А вам что, стыдно?
— Не стыдно… Но все это как-то странно…
— Имейте мужество до конца выслушать то, что сами написали! Ладно, если вам неприятно, я дочитаю…
Жарынин раскурил наконец трубку и выпустил такую мощную струю дыма, что очертания комнаты на время почти исчезли в ароматном клубящемся тумане. Затем он водрузил на нос китайчатые очки, брезгливо взял раскрытый на нужной странице журнал, некоторое время с сомнением смотрел в него, шевеля недоумевающими бровями, и медленно начал читать:
— «…Львов достал свой нехитрый завтрак, порезал соленый огурец и луковку, разъял успевший слежаться многослойный бутерброд, разбил о коленку трубача яйцо и стал жевать, подливая себе чай из термоса. В колпачок, служивший стаканом, выпал кружок измученного лимона. Грибник выловил его пальцами и, морщась, съел.
Пестрый августовский лес, высоко обступивший то, что когда-то было пионерским лагерем, еле слышно шумел или даже роптал о том, что сделало время с этим некогда живым детским оазисом. Иногда с деревьев беззвучно срывался лист и, петляя в воздухе, ложился на траву. Земля постепенно становилась похожа на лоскутное бабушкино одеяло…» — Жарынин остановился: — Вы, коллега, играете сравнениями, как дурак — соплей! Ладно, не поджимайте губы — они у вас и так тонкие!
— Вы считаете, художественность в прозе вообще неуместна? — Андрей Львович даже похолодел от ярости.
— Искусство — это не «как», а «что»!
— Не согласен!
— Ваше право, но вы мне надоели! В конце концов, я вам не чтец-декламатор! Ваш рассказ — вы и читайте!
Режиссер швырнул журнал Кокотову и наполнил комнату сердитыми клубами табачного дыма.
Автор продолжил чтение, стараясь всем своим видом показать, что ради творчества готов снести любую бестактность, однако забывать или прощать хамство не в его правилах. Но постепенно родной текст умягчил сердце и увлек душу:
— «…вдруг Львов услышал мелодию давней, забытой песни, которая была в то лето страшно популярна — и ее по несколько раз в день крутил лагерный радиоузел. Он даже оглянулся, ища алюминиевые репродукторы, висевшие когда-то на столбах, но их давно уж не стало. И Львов понял, что мелодия звучит в нем самом, а губы невольно шепчут забытые слова:
Она очень любила эту песню и все время напевала. После отбоя и вечернего педсовета, когда лагерь спал, они встречались здесь, возле гипсового трубача, в зарослях отцветшей сирени. Он снимал свою куртку, украшенную нашивками студенческого стройотряда, и набрасывал на ее зябнущие плечи. Вечера были уже прохладные: осень подбиралась к ним на мягких лапах сентябрьских листопадов…»
— Ясно! — скривился Жарынин. — А зима, значит, подкрадывается на лапах декабрьских снегопадов. Как же у вас, у писателей, все просто!
— Да, действительно… не очень удачно… Я поправлю…