Выбрать главу

— Это она испугалась твоей бороды, — сказал один из отпущенников, посмотрев на безбородое лицо Спадона.

Евнух задвигался на месте, но сделал вид, будто не расслышал.

— Попробуйте-ка вы успокоить перепуганную женщину, — сказал он, — или запугать ее, когда она рассержена. А я могу похвастать, что знаю, как к ним подступиться. Девушка успокоилась бы, если бы была одна. Она уже начинала нежно посматривать на меня, когда вдруг подошел огромный варвар, отвратительный верзила, с белокурыми растрепанными волосами, и попытался вырвать из моих рук эту самую девушку. Я человек здоровый — как вы, полагаю, заметили, друзья мои — и беда иметь со мной дело, когда я сердит. Я его вызвал на бой и повалил к своим ногам, но он еще с большей яростью вскочил и, воспользовавшись моментом, когда я был занят девушкой, нанес мне вот этот самый изъян, который вы видите. Удар на минуту оглушил меня, а он воспользовался этим обстоятельством и, к счастью своему, удрал. Коли он благоразумен, он удалится с моего пути, и я полагаю, что для него лучше было бы попасть в руки Евхенора, чем в мои, потому что я буду беспощаден.

Спадон осушил свой кубок и расправил по-гладиаторски свои толстые плечи.

— Ну а что же сталось с этой девушкой? — спросил Парис, до сих пор слушавший рассказ с полнейшим безучастием.

— Ее уволок варвар, — отвечал Спадон. — Бедняжка! Я боюсь, что это произошло против ее желания. Но как бы то ни было, а все-таки бретонец уволок ее с собой.

— Бретонец! — воскликнул Лициний, до сих пор, вследствие глубокого презрения к Спадону, хранивший молчание и уже знавший эту историю в настоящем виде от своего раба.

— Да, бретонец, — отвечал евнух. — Это не мог быть не кто иной, как человек этого племени, коли судить по его росту и зверскому виду. Галлы, видите ли, более рослы, чем римляне, германцы крупнее галлов, а бретонцы еще плотнее; вот почему я и думаю, что этот гнусный верзила должен принадлежать к этим диким островитянам. Ведь я, господа, изучал логику в греческой школе.

— Но мне кажется, что ты не изучал искусства биться на кулачки, — сказал Монтан. — Тебе бы следовало взять уроки у Евхенора, если ты собираешься теперь пускаться в площадные свалки всякий раз, как увидишь девушку, накрытую покрывалом.

— Да, — промолвил евнух, — но ты забываешь, что он застал меня врасплох. Впрочем, я должен сознаться, что это был огромный и сильный атлет.

— Это самые красивые люди во всей империи, — сказал Лициний, думавший в это время о том, что женщины этой страны были всех прекраснее.

— У них устрицы лучше наших, — заметил цезарь с видом глубокого беспристрастия.

— Относительно устриц я согласен, но не относительно мужчин, — сказал Плацид, рассудив, что выказать немного патриотизма не покажется неуместным в его аудитории. — Римлянин — естественный завоеватель мира. Эти люди не могут устоять на арене против наших соотечественников.

Все гости зааплодировали. Не случись этого обстоятельства, может быть, Лициний считал бы излишним опровергать его, но теперь, хотя немного и стыдясь за свою горячность, он поднял перчатку.

— У меня есть, — сказал он, — бретонец, которого можно назвать самым красивым и сильным мужчиной во всем Риме.

— Ты хочешь сказать о том длинноногом, беловолосом молодце, — пренебрежительно сказал Плацид, — видал я его. Это не мужчина, а мальчишка.

Лициний чувствовал себя возбужденным. Он не очень-то любил своего собеседника: между двумя столь противоположными натурами, как он и трибун, не могло не быть некоторого скрытого отвращения, которое рано или поздно должно было обнаружиться. Он с живостью отвечал:

— Я ставлю об заклад что угодно, что он выйдет победителем в беге, скакании, борьбе, метании диска и плавании.

— Это все мальчишеские таланты, — холодно возразил Плацид. — Я утверждаю вот что: по отсутствию ли храбрости или по недостатку ловкости, а может быть, вследствие того и другого эти островитяне ничего не стоят с мечом в руке, и, чтобы всего лучше доказать это, я хотел бы, с позволения цезаря, сам сразиться с твоим рабом на арене.

Трибун грациозно поклонился своему хозяину, который окинул взором каждого из собеседников, не обнаруживая ни малейшего интереса к тому, о чем они говорили.

В ту эпоху, при всей разнузданности нравов, еще оставалось кое-что от той старинной доблести, которая делала римлянина завоевателем всюду, где только ступала его нога, и тогда не считалось редкостью видеть, как патриции предлагали черни зрелище в амфитеатре. Быть может, это было следствием довольно естественного стремления к подражанию, усиленного еще чрезмерной любовью к этим кровавым играм, любовью, свойственной всем классам общества, В наше время ничто не может дать нам ясного представления о страсти римских граждан к цирковым увеселениям. Эти последние были для них так же необходимы, как и насущный хлеб. Выражение panem et circenses — хлеба и зрелищ — сделалось всем известной поговоркой. Римлянин покидал свое жилище, пренебрегал занятиями, отказывался от бани для того, чтобы целые часы просидеть среди толпы, на скамейках амфитеатра, подвергаясь зною, вынося всевозможные неудобства, и приносил свою пищу с собой, лишь бы только не подвергнуться риску потерять свое место. И все это делалось для того, чтобы посмотреть на искусных гладиаторов, проливающих кровь друг друга, на диких животных, растерзывающих один за другим пленных, и на маленькие сражения, ничем не отличавшиеся от действительных, кроме разве того, что раненым здесь не давалось пощады и что, вследствие этого, кровопролитие здесь было ужаснее, если иметь в виду число участвующих борцов. Если какой-нибудь государственный человек хотел снискать популярность, если император хотел изгладить целые страницы своих гнусностей и преступлений, — нужно было только предложить народу один из таких кровавых праздников. Чем больше было жертв, тем выше ценилось зрелище, и после этого все их мероприятия могли рассчитывать на верный успех и все жестокости — на прощение.