Опять я увидел рядом с собой тень и услышал уже знакомый хрипловатый шепот:
— Вечная потребность в искуплении путем жертвоприношения… Как же глубоко это в нас засело… эта жажда экспиации[54]! Ни одна религия никогда не преуменьшала роли чувства вины и никогда не отказывалась… как бы лучше сказать? — от неких утонченных форм шантажа, именуемого грехом. Если вы заметили, даже здесь, когда жертва всего лишь символ, театральный жест, по истечении минуты экстаза у всех какой-то смущенный вид, люди не смотрят друг другу в глаза, словно только что позволили совершиться преступлению. Нет ничего интимнее смерти. Недостойно устраивать из нее спектакль. Я это ненавижу!
Вы собираетесь в воскресенье на корриду? В конце концов, это тоже своего рода обряд, и, когда не остается ничего иного, нужно его сплести, хотя бы из пустоты, и вдохнуть в него жизнь. Мне иногда кажется — пускай это и звучит кощунственно, — что смерть замученного человека и смерть замученного животного встречаются в одном и том же метафизическом пространстве. Смерть уготована всем, но животному — якобы потому, что у него нет души, — не обещано ни воскресения, ни вечной жизни.
В Фонаре мертвых у церкви Святого Гонората погас свет. Я шел вместе со всеми к выходу мимо позднесредневековой усыпальницы патрицианской семьи Порселе с изображением поросенка[55] на гербовом щите, мимо монументального мавзолея консулов Арля. Толпа шагала молча, никто не разговаривал, слышен был только хруст гравия и шум ветра в листве.
Под ритмичное шарканье подошв анонимных участников ночного марша откуда-то издалека, словно из другой жизни, возвращались воспоминания о школьном чтении «Энеиды», восторг и страх, сопутствовавшие первым соприкосновениям с поэзией; на фотопластинке памяти, в результате таинственного алхимического процесса, всплывали слова:
Около церкви Святого Цезария кто-то забирал у выходящих погашенные факелы.
Улицы города были еще пустыми и темными, но в некоторых окнах уже горел свет. Там, где на ночь не закрывали деревянных ставен, за шторами можно было увидеть движущиеся силуэты. Вероятно тем, кто работал в первую смену, готовили завтрак. Тротуары и мостовые подсохли; в воздухе ощущалась весенняя влага, запах мокрых камней и земли. На остановке на бульваре Клемансо стояла, поджидая краснооранжевый автобус сети «Картрез», группа молодых арабов в рабочих комбинезонах; они громко переговаривались, курили, зевали, перебрасывались шутками с девушками в джинсах и закрывающих пол-лица платках; гортанные звуки мужских голосов далеко разносились по улице. Близилось время, когда уходящая ночь размывает контуры предметов и смешивает свет, отражающийся в лужах на асфальте, со светом уличных фонарей, когда больные просыпаются в холодном поту от кошмарного сна, утомленные любовники только еще засыпают, а приговоренных выводят на казнь. Такую пору в отличие от entre chien et loup[57] называют entre loup et chien.
Я присел передохнуть на ступеньки городского театра на углу улицы Гамбетты и бульвара Клемансо. До моего скромного жилья на четвертом этаже бывшей монастырской больницы (Странноприимного дома) было уже недалеко. Отупевший, сонный, я сидел не в силах даже пошевелиться, как вдруг услышал шаги в той стороне, где на бульваре Лис был круглосуточный магазин при автозаправке, и еще издалека узнал худую фигуру в черном растянутом свитере. Молодой человек шел как сомнамбула, глядя вперед невидящими глазами. Когда он приблизился, в скользнувшем по лицу свете фонаря я увидел не то страдальческую гримасу, не то полуулыбку, а на щеке — ту самую, уже засохшую, струйку крови.
— Quo vadis, Domine?[58] — не вставая спросил я.
Он приостановился, посмотрел на меня, сделал неопределенный жест рукой, будто на что-то указывая, и без единого слова пошел дальше. Я следил, как он исчезает в перспективе темной улицы, растворяется в неуютном предрассветном сумраке — черная одинокая фигура, на короткое время извлеченная из небытия, дабы сыграть в одном из самых трагических эпизодов истории нашего, обреченного на гибель мира.