Радист наконец смог сказать, что во всех передачах из Панамы и Кубы также подтверждается это известие — он стал навытяжку и с трудом удерживался от того, чтобы не поднять руки к ушам, — они зудели и чесались так, словно их все еще прижимали наушники.
Шеф отослал его на место, строго наказав немедленно передавать каждую новость, которую услышит, но только «достоверные сведения, слышишь, достоверные…».
Зевун рухнул в кресло. Перед младшим чином он старался показать, что не верит этим сообщениям, но наедине с самим собой не было смысла притворяться. Все ждали приказов, но некому было их отдавать. Потому-то и последнее указание из военного министерства гласило, чтобы он ожидал инструкции непосредственно из президентского дворца. Он бросил хлыст на стол, откинулся в кресле и, совсем как гринго, забросил ноги на стол.
— Могло быть хуже, — подумал он вслух, — закрутился бы я тогда волчком! Черт знает, что могло случиться… Прости-прощай тогда чин полковника! Конечно, было бы хуже, если бы, послушавшись гринго, я послал своих людей охранять плантации! Солдаты, услышав такое сообщение, могли взбунтоваться, примкнуть к забастовщикам… Пусть остаются здесь, со мной, запертые в казармах, по крайней мере они не узнают, что там делается!
Он ударил хлыстом по письменному столу. В дверях показался адъютант. Комендант приказал:
— Сходи-ка, посмотри, здесь ли капитан Саломэ? Если здесь, передай ему, чтобы перед уходом зашел ко мне, пусть сразу же проходит в мой кабинет!
Адъютант исчез и, вернувшись, доложил, что капитан Саломэ уже ушел.
— А куда?
Адъютант опять исчез — разузнать. Вернувшись, доложил:
— Он не сказал, куда ушел, но, поскольку у него приступ малярии, то, вероятно, к врачу, в госпиталь Компании.
— Точно. Он просил у меня разрешения. Я не подумал, что он уйдет так скоро. Можешь быть свободен!..
Адъютант не успел снова исчезнуть, как полковник сорвался с кресла и помчался вниз — проверить караулы и приказать, чтобы никто, ни один человек, не покинул казармы без его личного разрешения. Он также приказал никого не пускать в комендатуру, кроме капитана Саломэ и солдат, отправленных за довольствием.
В свой кабинет он не вернулся, а прошел в комнатушку радиста, расположенную позади комендатуры, и сам начал выстукивать ключом номер: 25… 25… 25…
По всей стране — по всем телеграфным линиям — выстукивали этот номер… 25…
Но 25 — секретный телеграфный код прямой связи с кабинетом господина президента — не отвечал…
Бесконечная июньская ночь. Небо, очистившееся от вчерашних и позавчерашних туч, выглядело новеньким, совсем как свежая кожица после того, как сошла болячка. Звезды казались только что вымытыми и светились ярко, не мерцая. К звездам взлетела ракета. Одна-единственная. Ракета взвилась бешеной змеей, златоглавой, с хвостом дыма. В прежние годы в ночь на 29 июня шумели праздники, все небо испещряли ракеты — радостно наступал день святых Петра и Павла с бородками льющейся воды над озерным молчанием банановых плантаций, мерно взмахивавших в знак приветствия своими зелеными мечами. Сколько ликования, вспышек шутих бывало в этот день; сколько звучало аккордеонов, гитар и маримб; сколько поглощалось горячительных напитков, сколько тамалей, пирогов из маисовой муки, выхваченных прямо со сковородки; сколько женщин забывало тогда обо всем под покровом банановых листьев…
А сейчас… уж лучше бы начался ливень. Ну что хорошего в том, что улучшилась погода, — необычно для этой зимней поры с ее тропическими затяжными ливнями? Праздника не было в эту ночь на 29 июня… 25, 25, 25 — продолжал вызывать полковник, все более и более приходя в отчаяние… — эта ночь ничем не отличалась от других, обычных ночей здесь, на побережье. Неумолчно и ритмично квакали лягушки и жабы, тараща из-под нависших брюхатых век глазки горящей серы. Пропилит-пропиликает одинокий кузнечик, переживший миллионы своих собратьев, умирающих, пиликая день-деньской ради того, чтобы набить опилками молчания матрасы ночи. Где-то пронзительно протрещат сверчки, как бы подливая масла в огонь очага, на котором поджариваются воздух и земля, гигантские деревья конакасте, гуарумо и сейбы, лианы, устремившиеся ввысь стволы деревьев пало-воладор, рассыпающие искры с высоких сучьев, что горят факелами, перекликаясь с далекими зарницами бушевавшей где-то бури. А зарницы рассеивают золотую пыль над морем, улучив мгновение, когда пролетят огромные морские птицы, со свистом пронизывающие ночной воздух, пожирающие мрак и пространство.
…29, 29, 29… полковник, совсем потеряв голову, не отдавал себе отчета в том, что он делает, — он набирал число текущего дня, и только что спохватился — …25, 25, 25… нет, нельзя представить, что верховный вождь бросил всех на произвол судьбы… 25, 25, 25… он снял мундир — воздуха, воздуха, больше воздуха! Ему не хватало воздуха даже сейчас, когда он остался в одной рубашке, из коротких, как бы зевающих рукавов которой торчали волосатые руки, — рукава, похожие на зевки, — это все, что осталось от прежних зевков, зевков былого самодовольства и удовлетворения, что так легко выкатывались из его рта, и даже усы теперь тяжело повисли, точь-в-точь гребень дохлого петуха.
Тикисате… Бананера… Объявят ли они забастовку одновременно?.. Ничего не известно было в эту ночь на 29 июня — все неопределенно, все повисло в воздухе… Тинистая влажность. Людская масса истекала огненными слезами. Ветер то дул, то затихал — и почти не приносил облегчения людям, полузадушенным зноем. Мужчины, одетые в парусину цвета дождевой тучи — зеленоватые лица, тяжелое дыхание, — одни вытянулись, как пальмы, другие прильнули к земле, как земноводные. Сейчас они должны решить вопрос — объединят ли свои усилия Бананера и Тикисате — два важнейших рабочих центра страны.
Студенты, учителя, специалисты, коммерсанты, журналисты, банкиры, даже ростовщики — все бросились в поток политической борьбы, стремясь покончить с тиранией Зверя. Однако, если не объявят всеобщую забастовку на плантациях Бананеры и Тикисате — а именно в Тикисате решение еще не было принято, — не будут вырваны корни тропической диктатуры и она сохранит весь свой яд.
Обо всем этом думал Табио Сан. Волосы его слиплись от пота, пот покрывал лицо. Табио Сан! Табио Сансур! — громко звал он, будто потерял самого себя. Ручейки пота, обжигающие, бесконечные, надоедливые, скатывались по его лицу, а он не обращал на них внимания: ему казалось, что сердце бьется не так, как раньше. Его мучила нерешительность рабочих, все еще продолжавших обсуждать вопрос — поддерживать забастовку или нет. Если этот торг затянется, может угаснуть боевой дух. А ведь именно сейчас из столицы стали поступать важные сообщения — там ожидали самого худшего после студенческой демонстрации, после манифестации женщин, одетых в черное, которые прошли в полном молчании перед президентским дворцом. Женщин пыталась разогнать кавалерия, полицейские бросали бомбы с удушливыми газами, но ни каски, ни сабли, ни бомбы не могли нарушить процессию, которая воплощала скорбь и грозный молчаливый гнев народа.
Были жертвы… Как там Малена?.. Не случилось ли с ней чего-нибудь?.. Быть может, она ранена, избита, увезена в госпиталь?.. Быть может, она арестована? Или… или… Табио весь оцепенел от внезапно мелькнувшей мысли — убитая, лежит на мостовой…
Других известий не было. Лишь отрывочные сведения, полученные от пассажиров, проезжавших через Тикисате, а те либо мало знали, либо не хотели рассказывать — опасались, что язык может их подвести: пока еще не подтверждено известие об отставке Зверя, все может случиться. В лавине всевозможной информации в эти дни — в Европе активизировалось наступление союзников — иной раз проскакивали скупые сообщения, передаваемые иностранными радиостанциями, а местные радиостанции и Национальное радио уже набили у всех оскомину, без конца угощая военными маршами, маршами и маршами.
Нет вестей от Малены, нет решительного ответа от рабочих с плантаций. Сколь бесконечна эта ночь на 29 июня… бесконечна, безысходна…