— В другой день, сеньор Хуамбо… вы знаете, что мы здесь к вашим услугам. Если потребуется…
Услышав имя Хуамбо, Раскон вновь попытался встать, вырваться из сонного невода, как поется в песне, и если бы женщина, отличавшаяся изрядной силой, не успела поддержать пьяного, тот рухнул бы на землю.
— Если хочешь поговорить с сеньором, пригласи его войти… Проходите, пожалуйста, мой муж хочет вам что-то сказать, только простите за беспорядок в комнате…
— Хуамбо!.. — радостно заорал Раскон и, намереваясь обнять мулата, рухнул, точно могильная плита, всей своей тяжестью на его плечо. — Хуамбо, Хуамбо, брат Тобы!
— Ага, значит, вы брат той самой?.. Должно быть, вы старший, потому что она-то ведь тогда была совсем соплячка…
— Самое большое зло заключается в том, что все вы — те, кто венчался в церкви, — заявил Раскон, — считаете, что все остальные — это «те самые»! Но Тоба не принадлежит к «тем самым», она вообще принадлежит только богу, она божья… ушла в монастырь!
Хуамбо, вначале избегавший прикосновения Раскона — такие холодные у того были руки, несмотря на адский зной побережья, — внезапно прижал его к груди, прильнул щекой к щеке; он сгорал от нетерпения — так хотелось узнать о судьбе Тобы. Ему захотелось узнать, что означают слова Раскона: «Тоба… божья… ушла в монастырь…» — хоть бы он рассказал, откуда ему стало известно обо всем этом.
— Тоба покинула своего жениха, Хувентино Родригеса, учителя местной школы и жителя планеты Земля… — бормотал словно сквозь сон Раскон, по-прежнему покоившийся в объятиях мулата.
— И жених получил об этом известие? — Мулат потряс Раскона, чтобы вывести из состояния дремоты- дремоты, в которую погружаются обычно все пьяницы, когда исчезает ощущение реальности и не существует больше ни демонов, ни Кармен, как говаривал Раскон… Жена, заслышав эти слова, начинала браниться — она ревновала его к этой Кармен.
— Я получил весть… точнее — он получил… письмо, которое я прочитал тоже…
— То-ба… — произнес по слогам Хуамбо.
— Это имя среди мужчин не произносится без глоточка. Где моя бутылка? Куда ты засунула мою бутылку?
— Ты уж и так похож на паука на пружинке — игрушечного паука, что дрожит даже от легкого прикосновения… Бери… Пей до дна!..
Раскон взял бутылку за горлышко и поднес к губам. Жидкость лилась — гутуклюк-гутуклюк — в горло Раскона; Виктореана вздыхала, а мулат выжидательно молчал — стало так тихо, будто ангел пролетел.
Тоба…
Этот только что пролетевший ангел была Тоба…
— Я пойду искать Хувентино… Хочу прочесть это письмо… Мать ничего не знает…
Он поднялся. Да, но куда идти?
— Простите меня, что снова вас беспокою. Я не знаю, где живет Хувентино…
— Не спрашивайте меня, где живет этот несчастный. Это он довел моего мужа до такого состояния…
— Еще глоток!.. Дай мне еще глоточек, и я скажу, где живет…
— Ладно, допивай остатки…
Обливаясь потом, он наклонил бутылку. Но Виктореана вырвала у него бутылку, опасаясь, что он допьет до конца.
— Живет он за школой, возле железнодорожной линии, по правую руку…
— Где живет этот тип, это ты хорошо помнишь, а вот работать…
— Завтра начну…
— «Завтра построю лачужку, сказала лягушка…»
— Говоря о римском короле и обо всем его… — начал было Раскон, но договорить не смог: его начало рвать.
— По-моему, за лягушку мог выступить и римский король, а вот за эту скотину…
— Тоба… Тоба… — неожиданно послышалось снаружи, и в дверь заглянул Родригес.
— А вот он, легок на помине! — произнесла Виктореана, обращаясь к Самбито и гневным взглядом указывая на Хувентино, который, не переступая порога, твердил: — Тоба… Тоба… Тоба…
И, очевидно в совершенном отчаянии, прошептала сквозь слезы:
— Знала бы я, что меня ожидает, так и я предпочла бы стать монахиней, заживо погребенной…
— Тоба… Тоба… — повторял Хувентино, разводя руками, словно слепой, который пытается нащупать чтото перед собой.
— Уведите его, сеньор Хуамбо, уведите его, ради всего святого! Как только я увижу его, меня бросает в дрожь, я могу его избить!
Весь измазанный, Раскон уткнулся лицом в гамак — как рухнул, так и остался лежать, — перебирая руками веревочные узлы, тяжело дыша, вздыхая и всхлипывая… ай-ай-ай… — жаловался он, и слезы лились по багровым щекам — …ай-ай-ай… как велик господь и как ничтожен…
Хуамбо подхватил под руку Хувентино и повел его, точно незрячего, точно слепого с широко открытыми глазами, который не переставая твердил:
— Тоба… Тоба… Тоба…
Он нашел дом Хувентино и заставил его лечь. На столе громоздились учебники, растрепанная Библия, тут же лежало письмо сестры Хуамбо. Очень коротенькое. Лаконичное, прощальное:
«Все умерли, о матери ничего не знаю, должно быть, и она умерла, остается и мне умереть, умереть в миру, чтобы воскреснуть в господе боге. Тоба».
«Мертвая, мертвая! Заживо погребенная, с глазами открытыми, как у отца, — билась в голове Хуамбо мысль. — Отец похоронен, лежит под землей с открытыми глазами! Сестра заживо похоронена — с открытыми глазами… Тоба… Тоба!..»
В глубине безглазой ночи все темно, однако ночь все видит. Не видят лишь звезды и луна. А ночь все видит.
— Сынок, нет, сынок, не ходи работать ради покаяния…
— «Час, чос, мойон, кон», мать, бьют нас, чужие руки нас бьют, отец лежит в могиле с открытыми глазами, не смог он ничего сделать!
И он не закроет глаз. Один он не закроет их. Глаза всех погребенных закроются только в день воцарения справедливости или не закроются никогда…
— Отец избит, отец избит бичом, и потому сын должен работать на самой тяжелой… самой трудной работе, чтобы отплатить за отца сполна!
— Дочь Тоба заживо погребена…
— Да, мать, заживо погребена… в монастыре… тоже погребена с открытыми глазами!..
XX
Ослепнув от сна и рассвета, рабочие на банановых плантациях натыкаются друг на друга. Низкие тучи, будто церковные служки в прозрачных, влажных от земных испарений стихарях, шествуют в процессии с высокими зелеными канделябрами; они идут из мира кошмаров — мира, который то приходит в себя, то вновь забывается на утренней заре. Где, где истоки усталости? Есть нечто такое, что человек обнаруживает тогда, когда у него возникает ощущение усталости. Именно тогда, в этот момент, мускулы начинают сокращаться, в глазах появляется печаль, отливает кровь от лица. Вместе с плачущими тенями ускользают слюнявые улитки и черви, золотистые скорпионы, дикий кьебрапалито — образ смерти, ибо он несет смерть тому, в кого он успел вонзить свое жало, летучие мыши — крылатые сеятели тайны. Удаляются тени грузчиков бананов.
Удар послышался издалека — пришелся на спину Индостанца, так прозвали здесь индейца с медной кожей, с кожей цвета медного солнца, легкого на ногу, ловкого, как змея, с огромными черными, как косточки плодов, глазами.
Индостанец наступил на ногу Хуамбо, чтобы выместить на ком-то свою боль и свою ярость, а мулат гроздью банана, что нес на плече, ударил левшу, стоявшего рядом, левша передал удар косому Бенигно, Рею Бенигно, как его звали.
— Король[81] грузит бананы — ты же смеешься над собственным прозвищем!
Рей Бенигно стал объяснять, что это не прозвище, а имя, и вдруг поскользнулся, и ножка банановой грозди угодила в щеку Тортона.
Цепь ударов, нанесенных со зла, прервалась, — при свете наступившего дня эти несчастные, питавшиеся ядовитым молоком, сжигавшим их внутренности, уже не решались драться и теперь изливали свою злобу в словах:
— Всем известно, Тортон, что в твоих кишках, а их километры, ползают тысячи червей…
— Ха, ха… стоит ли на это жаловаться… — отшучивался Тортон Поррас, — вот у меня одна почка не действует. Бродит где-то внутри, и фельдшерица сказала, что поэтому моча не очищается. Отливаю без очистки. Вот тебя, например, мучает жажда, и ты хочешь попить, а мне нельзя!
В полумраке рассвета — желтовато-серой мертвой зари слышно лишь пение ранних пичужек: серрохильос, реалехос и черных дятлов. А ругань не прекращается. Моралеса, прозванного Фазаном, хотя он будто из пня вырублен, дразнят за его несообразительность и тугодумие.