Все молчали. Великан продолжал:
— Но на этом дело не кончилось. Из столицы вскоре прибыл военный поезд с каким-то генералом, который говорил по-английски. Я видел его издалека: нос крючком, усы, зеленые глаза. И все началось снова. Убивать уже было некого, и не к кому было применять закон о попытке к бегству. Генерал в полевой бинокль следил за развитием событий из салон-вагона, превращенного в его штаб: на столах — бутылки виски, а на диванах — голые женщины. Он внимательно следил за дымками, время от времени поднимавшимися над деревьями и ранчо. Эти дымки указывали места, где солдаты, находившиеся под его командой, расправлялись с населением, — пальцы генерала лениво перебирали волосы женщины…
В ту же ночь в Бананере был устроен банкет. Генерал кутил в салон-вагоне со своими спутницами, он обливал их охлажденным шампанским и, опьянев от вина и зноя побережья, слизывал брызги шампанского с кожи обнаженных женщин…
Не доходя до Бананеры, поезд остановился — генерал решил принять душ. Затем он переоделся для банкета, устроенного в его честь, — в честь великого умиротворителя, и вышел из вагона в безукоризненно белом мундире, в темно-зеленых панталонах, в сапогах с металлическим блеском, при шпорах, которые звенели как дамские подвески, во рту — длинный мундштук с сигаретой светлого табака; один глаз он щурил от дыма, а другой казался еще ярче — пронзительно-зеленым.
За десертом вице-президент и другие высокие должностные лица «Тропикаль платанеры», которые присутствовали на банкете, обратились к победоносному генералу с просьбой сказать несколько слов. Похожий на мумию, несмотря на кайзеровские усы и непрестанное потирание рук — словно он постоянно намыливал их, видимо, в подтверждение того, что им уже было сказано, или того, что он намеревался сказать, — надтреснутым голосом старой трещотки генерал стал выпаливать риторические фразы. Подняв бокал, он заявил: «Мои господа, умиротворение завершилось, и я хочу напомнить вам со всей той откровенностью, с которой можно говорить бизнесменам, что генерал Республики не пускается в путь только ради того, чтобы переменить климат…»
— Во всяком случае, он откровенно попросил позолотить ручку, — заметил один из Самуэлей.
— И той же самой ночью… — продолжал рассказчик, — в том же военном поезде, который доставил его на банкет, он на рассвете вернулся в порт, но уже без женщин… Оказывается, он приказал своим адъютантам, чтобы их сбросили с поезда на ходу, — пьяных, полураздетых. А тем временем, расстегнув белый, расшитый золотом мундир, он потягивал через соломинку из бокала пеперминт[124] с накрошенным льдом. Безбрежная ночь поглощала крики несчастных полуодетых женщин, которых адъютанты хватали за волосы, за руки, за ноги, вытаскивали из салон-вагона в тамбур и сбрасывали в темноту, не обращая внимания на то, что поезд мчался со страшной скоростью. Ночь была полна женских криков, постепенно стихавших. Женщины лежали рядом со шпалами — изувеченные, окровавленные — неподвижные груды мяса…
И после краткой паузы он добавил:
— Когда генерал остался один, зеленый глаз зажегся по-волчьи, элегантным жестом он насадил на крючковатый нос пенсне и прочел на чеке, насколько внимательны были владельцы Компании, чествовавшие его за победу над взбунтовавшимися плебеями, и насколько правильно был понят его намек на смену климата. По правде говоря, жаловаться он не мог. Целая серия нулей красовалась на бумажном прямоугольнике, которым оплачивалось его беспокойство, — ведь генерал соблаговолил спуститься из зоны вечной весны на знойное побережье…
Самуэлон прервал его:
— А вы, дружище, откуда узнали обо всем? А то мы разинули рты…
— Сейчас я вам все объясню. В отеле, где я считался гондурасским поэтом, остановился другой поэт — безобразный, похожий на лошадь, вел он себя как-то таинственно. Он занял самый большой номер — видите ли, ему нужен был простор… он, видите ли, привык ходить всю ночь напролет, а кроме того, он приказал поставить в свой номер три шифоньера, оплатив их стоимость, и я помог ему развесить в этих шифоньерах более сорока костюмов. «Портной или продавец американской мужской верхней одежды», — решил я, и то же самое подумала, кстати, и донья Клеотильде, владелица отеля. Однако дни проходили, а никто не замечал, чтобы этот тип занялся каким-нибудь бизнесом, зато он пил коньяк, бутылка за бутылкой и… раздаривал костюмы… Впрочем, это никого не удивило — тот, кто пьет так много, может позволить себе и раздаривать костюмы. Прошло еще несколько дней — и мы обратили внимание на то, что в его костюмчиках красуются одни негры. И тогда тайна как будто бы раскрылась. Он, как позже выяснилось, питал слабость к мужчинам и удовольствие оплачивал костюмами. Нельзя сказать, что свои грязные делишки он обделывал втихомолку. На рассвете, когда его избранник прятался под простыней или перемахивал через балкон, этот тип начинал выть, да так хрипло, что казалось, будто глотка у него из сырого дерева. Вид у него был дикий — челюсть отвисала, волосы за ушами — как натянутые поводья, длинные зубы торчат, и изо рта пузырится пена, временами он прекращал выть и декламировал стихи. При этом он так закатывал глаза, как будто смотрел в небо из глубокого колодца. И ревел: «Эй, вытащите меня, я упал глубоко, упал очень глубоко!» Вопил и вопил, пока голос его не становился замогильным, можно было подумать, что он исполняет «De Profundis»[125], и все твердил: «Очень глубоко… очень глубоко!..» Затем он прыгал на постель, размахивая рукой, на которой сверкал перстень с изумрудами, и, наконец, захлебывался в ужасном хохоте…
Однако главное продолжало оставаться тайной. Зачем явился сюда, этот субъект? Владелица отеля как-то получила анонимку. Как стало известно, он писал передовицы в одной из столичных газет; заискивая перед правительством, а также желая завоевать доверие «Тропикаль платанеры», эта газета давала ложные сведения о выступлении портовых рабочих. Основываясь на ее ложных сообщениях, он написал несколько статей, направленных против трудящихся, но в конце концов истинный смысл событий стал ясен и ему — в приступе ярости он схватил пишущую машинку и выбросил ее на улицу. Он решил бежать, спрятаться, исчезнуть. В порту он ничего не увидел, только полузасохшие лужи крови на трауре просмоленных досок. С тех пор он почти рехнулся, пьет и пьет… Случайно в минуту просветления он рассказал мне обо всем…
— А генерал?.. — спросил кто-то.
— За генералом потянулся хвост. Я вам могу рассказать, если только у вас не устали уши…
— Хвост, конечно, чековый, — сказал другой. — Ведь генерал откровенно заявил, что не собирался даром менять климат.
— Сейчас расскажу. Только вот пропущу глоточек.
— Не дурак выпить…
— За ваше здоровье! За эту прибавку и за все последующие!
Он опрокинул стопку с агуардьенте и, сочно сплюнув, волосатой рукой отер пот с лица.
— Да, за генералом потянулся хвост. Одна из женщин, которых он приказал сбросить с поезда, оказалась американкой.
— Проститутка?
— Не мешай рассказывать!
— И вот эта самая женщина, которую я встретил в отеле, сообщила об оргии в поезде и о ее трагическом финале… Однажды я проснулся от чьего-то истошного крика. Я вскочил, кое-как напялил один башмак, держа другой в руке. Ничего не соображая со сна, я бросился к дверям этого проклятого поэта — кстати, ему очень нравилось, когда его так называли. Вместо очередного негра в его постели я увидел белокурую женщину — она похожа на студентку; тело ее было в синяках, рука сломана, губы разбиты, она дрожала с головы до ног, глаза как у безумной. Она просила врача, лекарств, глоток виски, чего-то еще, а губастый поэт уверял ее, что она вылечится, если будет принимать каждые полчаса по одному из его изумрудов. «Изумруд — нет!.. — кричала американка. — Зеленый глаз!.. Генерал — нет!.. Нерон — нет!..» Я выбежал, по-прежнему в одном башмаке, и смахивал на хромого, — раздавался стук только одного ботинка, я припадал на одну ногу, точь-в-точь как человек, у которого одна нога короче другой, и так доковылял до комнаты хозяйки. Хозяйка, надо сказать, была приятельницей американского вице-консула. Донья Клотиль в ночной сорочке, которая отнюдь не скрывала ее прелестей, наоборот, все было на виду, как на витрине, отправилась за мной следом в номер поэта. Увидев нас, он стал глотать изумрудинки, одну за другой, запивая их коньяком, а донья Клотиль принялась кудахтать над растерзанной грингой, которая горько плакала, — то были слезы раскаяния и не знаю чего еще. Мы унесли грингу в ее номер, и там она рассказала нам обо всем, а пьяный поэт, подвязав одежду бечевкой, полез на балюстраду веранды отеля, распевая: «Я — марихуана, я — две марихуаны, я — три марихуаны!..»