Сейчас я рассматривал все это со смутным чувством разочарования, даже огорчения, пожалуй. Яркая картинка прошлого, запечатленная в памяти, вдруг пожухла и потускнела. Все оказалось старее, мельче, приземистее, грязнее. Я отчетливо видел затоптанный и замусоренный тротуар под ногами, лохматую рыжую крысу, лениво скользнувшую из палатки в подвал, растертые сапогами по камню капустные листья, толстых, как пчелы, мух, жужжавших над синими тушами, ржавые пятна высохшей крови на феодальных ножах, темные щели подвалов, откуда за десять шагов несло тухлой рыбой и прелой зеленью. Я невольно поймал себя на том, что рассуждаю в манере Володькиного сочинения, которое осудил, пожалуй, необдуманно и поспешно: мальчишка видел правильно. Я искоса взглянул на него. Жадный интерес на его лице чередовался с брезгливой гримасой, иногда он откровенно морщил нос, отворачиваясь от особенно пахучего изобилия.
— Ну как? — засмеялся я. — Не нравится?
— Рынок, — равнодушно сказал Володька. — Продуктов много, дряни еще больше. Я таким себе его и представлял. Только пахнет хуже.
Мы подходили к Тверской. Я вспомнил, с каким интересом разглядывал я мясников, братьев Власенковых, двух русых, розовых молодцов, похожих на княжичей с картинок Соломко.
«На кого смотришь?» — спросил тогда отец.
«Алеша Попович, — сказал я. — Видишь? А это Дюк Степанович. Правда похожи?»
Отец не ответил: он не интересовался былинным эпосом.
Сейчас Власенковы так же стояли у дверей мясной лавки. Я вспомнил свое сравнение, и мне стало неловко. Володька почему-то усмехнулся.
— Ты что?
— Бандитские рожи, — сказал он. — Такие, наверно, студентов били.
Я вздохнул.
На углу Охотного и Тверской, где я тогда купил «Раннее утро», стоял, как и в то воскресенье, извозчик. Может быть, тот же самый, не помню. Он даже не взглянул на нас с Володькой, когда мы забрались в его пролетку, ткнул кнутовищем в зад рыжей лошади, и мы медленной извозчичьей рысью начали подыматься вверх по Тверской.
Она показалась мне уже и ниже, странно чужой, будто совсем незнакомой улицей. Множество вывесок, забравшихся здесь на первый и на второй этажи, только сбивало и путало смутные видения, возникавшие в памяти. Они таяли, не успевая о чем-то напомнить. Лишь изредка что-то показывалось яснее и задерживалось дольше — парад «Золотой библиотеки» на витрине у Вольфа, зеленый стеклянный шар в аптечном окне, студенческие тужурки у Мандля, когда-то покорявшие сердце гимназиста-семиклассника.
Кто-то забыл потушить электрические лампочки над вывеской кинематографа в Охотничьем клубе, и они тускло и стыдливо подчеркивали при солнечном свете название картины — «Морское чудо» с участием Женин Портен. Володька только усмехнулся и ни о чем не спросил. А если бы даже и спросил, я бы не стал рассказывать. Ведь он уже умел отличать и простоту итальянского неореализма, и тонкость польского кинорассказа от венской опереточной чепухи, тяжеловесной боннской мелодрамы. Что мог я рассказать о мелодраме еще более далекой и бедной, о робких сентиментальных тенях, воскресавших чужую, давно истлевшую жизнь, о бегающих человечках и вытаращенных глазах?
Но Володька молчал. Только когда мы подъезжали к Скобелевской площади, он неуважительно усмехнулся, кивнув на оранжевое здание с широким балконом.
— А Моссовет и совсем не похож. Он почему-то другого цвета и ниже.
— Это не Моссовет, а дом генерал-губернатора, — сказал я хмуро.
Но Володька уже смотрел в другую сторону, где в глубине площади знакомый темно-серый куб института Ленина исчез, уступив место желтопузому, приземистому зданию Тверской полицейской части с высокой пожарной каланчой. Сбоку подымалась гостиница «Дрезден», глядевшая на нас частыми узкими окнами на фоне темно-бурой, пятнистой от дождей штукатурки, а посреди площади прямо на нас мчался длинноусый, с расчесанными бакенбардами Скобелев, обнажив длинную генеральскую саблю. Он казался крупнее Юрия Долгорукова, может быть, потому, что стоял ниже, лишь слегка подымаясь над окружавшими его шипкинскими героями.
А пролетка уже мягко катилась по деревянным торцам, которыми была вымощена эта часть Тверской улицы. Проплыли мимо почти не изменившиеся витрины Елисеева, грязно-розовые монастырские стены на Страстной площади, вывеска «Русского слова» над сытинским домом, угрюмый пролет Палашовского переулка. Те же дома, но выглядевшие новее и моложе, но страшно изменившиеся, словно отраженные в воде, в убегающей реке времени, замутненной там, где память слабела.
Я остановил извозчика на углу Пименовского переулка — хотелось подойти пешком к знакомым воротам, пройти мимо кондитерской Кузьмина и писчебумажного магазина, который запомнился так цельно и ясно, словно видел я его только вчера. А сейчас он показался мне совсем другим — меньше и невзрачнее, с несмываемым слоем пыли на стекле и серенькой вывеской, съехавшей набок и засиженной голубями. Я заглянул и окно поверх пирамиды тетрадей и блокнотов, пытаясь разглядеть, не стоит ли за прилавком Сашко, но сквозь пыльное стекло ничего не увидел. Володька тотчас же разгадал мое движение.
— А ты никогда его не спрашивал, в какой он партии?
— Нет, — вспомнил я, — никогда.
— Зря.
Я действительно не спрашивал об этом Сашка. То, что казалось главным, обязательным для Володьки, мне тогда просто не приходило в голову. Хотя именно в то воскресенье мне нужно было знать о Сашке гораздо больше того, о чем я знал или догадывался. Тогда, вероятно, события этой истории пошли бы совсем по-другому.
А сейчас я возвращался к их истоку. Мы прошли мимо крохотной кондитерской с подсохшими пирожными на витрине, свернули в темноватый туннель ворот и вышли в похожий на каменное ущелье двор с клочком облачного неба над головой. Я никогда не любил этот двор и сейчас лишь мельком и с отвращением оглядел эту угрюмую асфальтовую пустошь, укравшую у меня добрую половину детства.
По узкой каменной лестнице, которую так редко мели и еще роже мыли, мы поднялись на четвертый этаж — я с затаенной дрожью, Володька с алчным ликующим любопытством, — и у самой обыкновенной двери с облупившейся краской на филенках я решительно нажал костяную кнопку звонка.
2
Дверь открыл гимназист чуть пониже Володьки, с начищенной до блеска пряжкой ремня и двумя сверкающими никелем пуговицами на воротнике форменной рубахи — тогда их еще не называли гимнастерками. Вихры его были тщательно зачесаны на виски. Он равнодушно-вопрошающе оглядел нас и спросил хрипловатым баском:
— Вам кого?
— Разрешите войти, молодой человек, а там уж мы потолкуем, — сказал я и, чуть-чуть отодвинув удивленного гимназиста, шагнул в переднюю.
Володька на цыпочках осторожно вошел за мной.
— Вам кого? — повторил гимназист. — Никого дома нет.
— Ваш папаша, наверно, в отъезде? — спросил я. — А матушка?
— На службе, — сказал гимназист и повел бровью.
Он выглядел до жути знакомым и вместе с тем странно чужим и далеким. И почему-то на него мне было неловко смотреть. Я отвел глаза и заглянул из двери в столовую. Она показалась мне до смешного крохотной, нелепо уменьшенной по сравнению с той, какая запомнилась с детства. Но герани по-прежнему пламенели на подоконниках, а на залитом чернилами дубовом столе были разбросаны в беспорядке учебники и тетради. Гимназист, очевидно, делал уроки. Я даже знал, что упрямо не давалось ему — та самая задача по тригонометрии, которую пришлось списать потом у Ефремова. Ну конечно, у гимназиста были перепачканы чернилами пальцы. Даже почернели, особенно под ногтями. Как четко иногда запоминаются пустяковейшие детали!