этой пропасти? И никто не может знать, будет ли жертва тех, кто погибнет в этом падении, достаточной для того, чтобы бездна снова закрылась». Что сообщает этой ситуации ее сущностную Unheimlichkeit? Этой ситуации, этому опыту местоположения? Кроме самого этого мотива подстерегающего нас падения, есть еще одно: трудно понять, что здесь страшнее - идти слепым по поверхности или падать в бездну человеком, наделенным ясностью речи, настороженным, бдительным, внимательным к бездонной сущности языка. Трудно сказать, в чем именно заключается болезнь, само падение - в том ли, чтобы падать, или же в том, чтобы оставаться на поверхности. Что так тревожит Шолема, что придает его письму эту подлинно апокалипсическую интонацию? Тот факт, что мы, большинство из нас, почти все, слепцами идем по поверхности сакрального языка? Или же тот факт, что этот язык неизбежным фатальным образом вернется, или, вернее, разверзнется в сторону собственной бездны, в сторону самого себя, своей сущности - постольку, поскольку остается бездонным? Хочет ли Шолем, чтобы бездна оставалась разверзнутой, или же он надеется, что когда-нибудь она закроется, поскольку бдительно-настороженный и непосредственный опыт подлинного проживания бездонного языка станет, возможно, невыносимым и невозможным? Можно вспомнить здесь об ужасе, который вызывала у Спинозы гипотеза ревнивого Бога, Бога огня, и о том, что этот ужас, как я уже говорил, странным образом повторяет ужас, владеющий, по мысли Спинозы, евреями, которые стремятся избегнуть непосредственного опыта пожирания божественным словом (огонь, бездна, зияющее жерло входа) и делегируют этот опыт, выстраивая таким образом тот политический механизм, который описывается в «Богословско-политическом трактате»…
Я полагаю, что эта содержащаяся в письме двусмысленность неустранима в принципе. В ней вся его гипнотическая сила - и эта гипнотическая сила связана с нерешенностью, с которой Шолем не может и не хочет справиться - и именно она придает собственно апокалипсический тон этому посланию. Шолем сам использует слово «апокалипсический» и как раз таки вполне двусмысленным образом, так словно апокалипсическое необходимо спасти, сохранить в языке, но именно как что-то такое, от чего необходимо себя спасать, от чего нужно себя охранить. Он использует это слово дважды и достаточно загадочным образом.
В первый раз, как мы уже видели, - как раз перед тем фрагментом, где он говорит о том, что секуляризация древнееврейского языка есть не более чем «манера выражаться», выражение само по себе двусмысленное: можно понимать его в его наиболее вероятном смысле (не бывает секуляризации в собственном смысле
слова, возможной ли, реальной ли, об этом говорят, но этого нет) или же в смысле более искусственном и хитроумном (секуляризация языка, как можно было бы предположить, состоит в определенной риторизации языка и в определенной манере выражаться); в первом случае, «манера выражаться» называет имя секуляризации, во втором «манера выражаться» обозначает секуляризацию саму по себе. Шолем отмечает это сразу после следующих слов: «Здешние люди, определенно, сами не понимают, что делают. Они думают, что они секуляризовали (verweltlicht) древнееврейский язык, лишили его апокалипсического острия (ihr den apokalyptischen Stachel ausgezogen zu haben). Но это, конечно, не так. Секуляризация (Verweltlichung) языка - это лишь некая манера выражаться, устойчивое выражение».