Отец обладал неисправимой детской жизнерадостностью, которая не покидала его до самых последних лет. Шутка была для него насущной потребностью.
Сидим мы, бывало, и слушаем радио. Скучный голос вяло сообщает: «Сейчас ровно четверть десятого».
И вдруг отец срывается с места, подставляет к стене стул и с жестами чрезвычайной поспешности и суетливого волнения переставляет часы, а затем медленно слезает со стула, еле переводя дух, и с глубоким волнением говорит: «Ну, слава Богу! Переставил часы».
Конечно, пустяк, мелочь. Переставил человек часы. Но в коротенькую сцену, разыгранную для своих домашних, он, как артист, вкладывал не меньше искусства, чем в торжественные выступления перед многолюдной публикой.
И наша жизнь была полна таких экспромтов. Сижу я как-то раз в гостиной — было это в Париже, раскладываю пасьянс. В доме тихо, все разбрелись. Заходит отец в халате, посмотрел на меня и, ничего не сказав, вышел. Через несколько минут возвращается, смотрит на меня рыбьими глазами и произносит:
— Пасьянс раскладываешь? Ну и я вот тоже пасьянс раскладывать буду…
И, вытащив из-за спины колоду каких-то невероятно огромных карт (кто-то, кажется, подарил ему их в Америке), он вдруг начинает с шумом бросать карту за картой на стол, сопровождая каждое движение выразительной мимикой. Разыграно это было артистически, каждая мелочь продумана: и медленное появление, и бесстрастные слова, сказанные глуповатым тоном, и внезапные жесты, с которыми он клал огромные гротескные карты на стол рядом с моими обыкновенными картами, которые вдруг стали смешными по сравнению с этими великанами. Я, кажется, никогда в жизни так не смеялась. И отец был доволен — он любил отзывчивую публику. Он любил, чтобы все, что он ни делает, было удачно, и привык к этому. Успех неизменно вдохновлял его.
И вместе с тем он сам был благодарным зрителем. Михаил Чехов[1] в роли Мальволио в «Двенадцатой ночи» Шекспира заставлял отца так хохотать, что ему едва не становилось дурно. Он продолжал смеяться даже по дороге домой и никак не мог насладиться полученным удовольствием. Впрочем, остро переживал он не только забавное. Реакция его была на все творчески повышенная. Воображение его не потухало ни на минуту.
Как-то были мы с ним на спектакле в театре миниатюр «Синяя птица», который содержал Я. Д. Южный[2]. Вышла актриса и спела «Бублички». Казалось бы, что особенного: выходит женщина и поет: «Купите бублички, отец мой пьяница…» Но на отца этот номер произвел совершенно необъяснимое трагическое впечатление — настолько, что он должен был выйти из ложи. Внезапно он вообразил все «по-человечески», в мировом масштабе, а это вызвало в нем самое непосредственное страдание.
А вот другой случай{4}. Идем мы с отцом по Милану. Вечером у него спектакль — «Борис Годунов», да еще по-итальянски. Он по обыкновению страшно нервничает.
— Ей-Богу, пропал голос. Ну как я буду петь сегодня?
Он пробует голос и издает какие-то дикие звуки — то пискнет, то захрипит, то рявкнет. Не поймешь, шутит он или нет!
— А тут еще, — говорит отец, — суфлер с миланским акцентом. А если я его не пойму? Вот история, во-первых, потерял голос, а во-вторых, забыл итальянский!..
— Ну что ты! Забудешь по-итальянски — будешь продолжать по-русски, — сказала я, и это его сразу его успокоило.
Мы проходим по центральным улицам Милана и подходим к знаменитой миланской галерее «Пассаж», идущей крест-накрест. Итальянцы узнают отца, громко шепчут:
— Шаляпин, Шаляпин…
А я тем временем рассказываю ему:
— Знаешь мозаику посередине галереи, где изображен бык? Итальянцы считают, что он приносит счастье. Если ты готовишься к чему-нибудь важному — идешь в любви объясняться или дом продаешь, — надо наступить этому быку… ну, на одно место. Правда, городские власти решили, что это неприлично, и распорядились переложить мозаику, и теперь этот бык изображен с некоторыми анатомическими сокращениями, но итальянцев это не смущает, и они уверены, что он продолжает по-прежнему приносить им счастье.
И, заметив подозрительные искорки в глазах отца, я поторопилась прибавить:
— Только ты этого не делай, а то неудобно, смотрят.
Он воскликнул:
— Что ты, что ты, и придет же тебе в голову!
Но, когда мы приблизились к роковому месту, с отцом произошло нечто неожиданное. Он не только наступил на мозаику, но и начал с неудержимым весельем пританцовывать на ней, к великому восторгу окружавшей толпы. Затем, оглянувшись, он как ни в чем не бывало величественно проследовал дальше.
Из жизни в Милане запомнилась мне и другая сцена. Проходя однажды мимо церкви, мы остановились посмотреть вместе с толпой, что происходит. Из церкви появилась процессия, во главе с прелатом в пышном фиолетовом облачении. Толпа начала аплодировать со свойственным итальянцам энтузиазмом. И вдруг отец тоже начала хлопать — но как! Можно было подумать, что он всю жизнь ждал этого момента, что ради этого он приехал сюда, за сотни километров. И вот теперь он стоит и аплодирует, и по лицу его проходит гамма переживаний. Я с изумлением смотрю на него. Неожиданно он поворачивается ко мне и говорит будничным тоном:
— Ну, что же, пошли! Чего же ты стоишь?
Лицедейство было ему необходимо. Даже больше — жизнь его заключалась в лицедействе. Его потребностью было все время что-то изображать, и при этом каждый, даже самый пустячный образ его должен был быть убедительным.
Отец обладал неотразимым шармом. Он умел очаровывать людей. Умел быть ласковым, добрым, например, с нами, детьми. Но бывал и строгим. Однако люди относились к нему не просто, не всякий был с ним естествен, он внушал невольный трепет. Личность его подавляла и вызывала преклонение и страх он каждую минуту мог вскипеть, рассердиться, и никогда нельзя было угадать заранее его реакцию. Часто он начинал гневаться — именно гневаться, а не сердиться — из-за пустяка, и мелочь же могла привести его в самое счастливое настроение. Когда он сердился, все лицо его белело. Даже глаза в такие минуть, делались у него «белыми». Светло-бутылочного цвета, они становились тогда прозрачными и бесцветными: брови, и те как-то линяли, и все лицо становилось таким опустошенно страшным, что люди предпочитали исчезать с его глаз.
Бывало, сидит за столом и медленно тасует карты. Пристальный взгляд его было тяжело переносить.
— Ну, что же?.. — спросит он.
И сразу же становилось не по себе. Взгляд его пронизывал насквозь. Казалось, он заранее знал, что ты подумаешь, что сделаешь.
Он был очень требователен к тем, с кого можно было спрашивать, и к тем, кто претендовал на многое. Зато скромность и старательность ценил. Не терпел он только самоуверенности и апломба, а точнее, не давал таким людям спуску, требовал с них полной мерой. И надо сказать, что немногие это выдерживали.
Искусство не ограничивалось для него сценой. Он считал, что каждый может и должен быть в своем деле артистом. «Вот я, Шаляпин, берусь петь — знаю, что я делаю, и пою как следует. А вот ты, портной, берешься костюм мне сшить и деньги дерешь соответствующие, — я же тебя предупреждал: имей в виду, у меня одно плечо кривое (при своем безупречном телосложении, отец любил называть себя уродом — одно плечо у него было чуть выше другого) — так чего же ты, мерзавец, мне испорченный костюм приносишь, да еще после двух примерок?»