— Квартира доктора Шнира.
— Позовите, пожалуйста, госпожу Шнир, — сказал я.
— Кто говорит?
— Шнир, — ответил я, — Ганс, родной сын вышеупомянутой дамы.
Горничная поперхнулась, подумала секунду, и я через шестикилометровый телефонный кабель почувствовал, что она в растерянности. Впрочем, пахло от нее довольно-таки приятно — мылом и чуть-чуть свежим лаком для ногтей. Очевидно, она знала о моем существовании, но не получила твердых инструкций на мой счет. А слухи ходили самые темные: отщепенец… смутьян…
— Кто мне поручится, что это не розыгрыш? — спросила она наконец.
— Ручаюсь, — ответил я, — в случае надобности могу перечислить особые приметы моей матушки: родинка слева, чуть пониже губы, бородавка…
— Ладно, — сказала она, рассмеявшись, и подключила телефон матери. В нашем доме целый телефонный узел. Только у отца стоят три аппарата: красный — для разговоров о буром угле, черный — для связи с биржей и белый — для частных разговоров. У матери всего два аппарата: черный — для Центрального комитета организации «Смягчим расовые противоречия» и белый — для частных разговоров.
Несмотря на то что на личном банковском счету моей матери в графе «сальдо» записана шестизначная цифра — все ее счета за телефон (и конечно же расходы на поездки в Амстердам и другие города) оплачивает Центральный комитет. Горничная подключила не тот телефон, и мать, сняв трубку с черного аппарата, произнесла сугубо официальным тоном:
— У телефона Центральный комитет организации «Смягчим расовые противоречия».
Я остолбенел. Если бы она сказала: «Алло, у телефона госпожа Шнир», я бы, наверное, ответил: «Это я, Ганс, как поживаешь, мама?» Вместо этого я сказал:
— Говорит находящийся проездом в Бонне уполномоченный Центрального комитета по делам пархатых янки. Будьте добры, соедините меня с вашей дочерью.
Я сам испугался того, что сказал. Мать вскрикнула, а потом испустила вздох, и по этому вздоху я понял, как она постарела.
— Ты этого никогда не забудешь? Да? — спросила она.
Я сам с трудом удерживался от слез.
— Забыть? Разве это надо забыть, мама? — спросил я тихо.
Она молчала, и я услышал этот ее старушечий плач, который испугал меня больше всего. Я не видел мать пять лет, должно быть, ей уже за шестьдесят. Какую-то долю секунды я и впрямь верил, что она может переключить телефон и соединить меня с Генриэттой. Ведь говорит же она постоянно, что при желании может позвонить самому Господу Богу. Конечно, это только шутка, все деятели говорят сейчас в таком тоне о своих связях: у меня, мол, прямой провод с ХДС, с университетом, с телецентром и с министерством внутренних дел.
Как мне хотелось услышать голос Генриэтты! Пусть бы она сказала хоть что-нибудь: «ничего» или даже «дерьмо». В ее устах это слово не прозвучало бы грубо, ничуть. Раньше стоило только Шницлеру завести речь о «мистическом трансе», в который она впадает, как Генриэтта сразу же выпаливала: «дерьмо», и это слово было такое же милое, как слово «снег» (Шницлер — писатель, один из тех паразитов, которые жили у нас во время войны; когда на Генриэтту «находило», он всегда начинал болтать о «мистическом трансе», и в ответ она коротко бросала — «дерьмо»). Конечно, она могла сказать и что-нибудь другое, например: «Я сегодня опять обыграла этого дурня Фоленаха» или какую-нибудь французскую фразу: «La condition du monsieur le comte est parfaite».[2] Иногда она помогала мне готовить уроки, и мы смеялись над тем, что она сильна в чужих уроках и слаба в своих.
Но вместо всего этого я слышал старушечий плач матери.
— Как поживает папа? — спросил я.
— Ах, — сказала она, — он стал совсем стариком, мудрым стариком.
— А Лео?
— Ле старателен, очень старателен, ему прочат большую будущность как богослову.
— Боже мой! — сказал я. — Надо же, чтобы будущность Лео, именно Лео, была связана с католическим богословием!
— Нам было нелегко, когда он перешел в католичество, — сказала мать, — но что поделаешь, пути Господни неисповедимы.
Она снова полностью владела своим голосом, и на секунду у меня появилось искушение спросить ее о Шницлере, который по-прежнему свой человек у нас в доме. Шницлер — упитанный холеный господин; тогда он прямо бредил «европейской идеей» и «величием истых германцев». Из любопытства я прочел позднее один из его романов — «Любовь француза», роман оказался куда скучнее, чем я ожидал, судя по заглавию.
Вся поразительная оригинальность этого произведения исчерпывалась тем, что герой его, пленный французский лейтенант, был блондином, а героиня, немочка с берегов Мозеля, — брюнеткой. Шницлер вздрагивал каждый раз, когда Генриэтта произносила слово «дерьмо» — в общей сложности это случилось, по-моему, раза два, — однако утверждал, будто «мистический транс» часто вызывает «неодолимую потребность изрыгать бранные слова» (хотя Генриэтта не испытывала никакой «неодолимой потребности» и вовсе не «изрыгала» слово «дерьмо», она произносила его очень просто). Чтобы доказать это, он притаскивал пятитомную «Христианскую мистику» Герреса. В романе Шницлера было, разумеется, полно изысков, в нем, например, говорилось, что «названия французских вин звучат так же поэтично, как звон хрустальных бокалов, из которых влюбленные пьют за здоровье друг друга». Кончался роман тайным браком героя и героини, вот этот-то брак и навлек на Шницлера немилость имперской писательской палаты: примерно месяцев десять ему запретили печататься.