В это утро я причесался — что со мной не так уж часто случалось, — причесался перед зеркалом Марии ее гребешком; на мне был серый, чистый, ничем не примечательный пиджак, и борода у меня растет не так быстро, чтобы, день не побрившись, я мог вызвать реплику: «Невероятно». Я не пожарная каланча и не карлик, и нос у меня не таких размеров, чтоб его надо было специально отмечать в графе «Особые приметы». В этой графе у меня стоит «нет». Я не был грязен и не был пьян, и все же женщина с мешком моркови разволновалась еще пуще, чем ее сосед, который, в последний раз безнадежно покачав головой, наконец водворил очки на место и углубился в своего «последовательного Штрауса». Женщина беззвучно бранилась и беспокойно вертела головой, дабы внушить другим пассажирам то, что она не могла произнести вслух. По сию пору я не ведаю, как должны выглядеть «пархатые», иначе я знал бы, не приняли ли они меня за такового. Думаю, впрочем, что дело было не в моей внешности, а скорее в выражении моего лица, когда я смотрел из окна на улицу и думал о Марии. От этой безмолвной вражды у меня разгулялись нервы, и я сошел на остановку раньше, пешком прошел по Эберталлее и свернул к Рейну.
Стволы буков у нас в парке были черные, еще влажные, теннисные корты, по которым только что прошлись катками, — красные; на Рейне гудели баржи, и когда я вошел в переднюю, то услышал, что Анна вполголоса ворчит на кухне. До меня донеслись только обрывки фраз: «…плохо кончит… кончит… плохо». Я крикнул в открытую дверь кухни:
— Я не буду завтракать, Анна, — быстро прошел дальше, в зал, и остановился. Дубовые панели и широкие карнизы с кубками и охотничьими трофеями деда еще никогда не казались мне такими мрачными. В музыкальном салоне за стеной Лео играл мазурку Шопена. В тот год он решил посвятить себя музыке и вставал в половине шестого, чтобы поиграть немного перед школой. Вначале мне показалось, что уже наступил вечер, а потом я вообще забыл, что Шопена играл Лео. Лео и музыка Шопена не подходят друг к другу, но он играл так хорошо, что я не думал об этом. Из старых композиторов Шопен и Шуберт — мои самые любимые. Я знаю, наш школьный учитель музыки прав, когда говорит, что Моцарт — божественный, Бетховен — гениальный, Глюк — неповторимый, а Бах — величественный. Да, это так, Бах всегда ассоциируется у меня с тридцатитомным богословским трактатом, совершенно огорошивающим человека. Но Шуберт и Шопен такие же земные, как я. И их я больше всего люблю.
В парке, спускающемся к Рейну, на фоне плакучих ив зашевелились мишени в дедушкином тире. Очевидно, Фурману было приказано смазать их. Время от времени дед собирал, у себя «старых хрычей», и тогда на площадке перед домом выстраивалось пятнадцать огромных лимузинов, а между изгородью и деревьями пятнадцать озябших шоферов маялись в ожидании или же, разбившись на группки, резались в скат на каменных садовых скамьях. А если кто-нибудь из «старых хрычей» попадал в яблочко, сразу же хлопали пробки от шампанского. Иногда дедушка призывал меня к себе и велел показать «старым хрычам.» мое искусство: я представлял им Аденауэра и Эрхарда, что было поразительно легко, или же разыгрывал небольшие сценки, например: «Менеджер в вагоне-ресторане». И сколько бы злости я ни вкладывал в эти номера, «хрычи» хохотали до упаду и говорили, что они «замечательно повеселились», а когда после я обходил их с пустой коробкой из-под патронов или с подносом, они бросали обычно крупные деньги. Мы с этими циничными старыми разбойниками совсем неплохо понимали друг друга; мне ведь не приходилось иметь с ними дела, думаю, что и с китайскими мандаринами я также нашел бы общий язык; некоторые «хрычи» пытались даже прокомментировать мои выступления, они говорили: «Грандиозно!», «Великолепно!» Были и такие, кто высказывался более пространно, например: «В мальчике что-то есть!» или же: «Он еще себя покажет!»