— В каком смысле «вот то-то»? Хочешь сказать, ты и правда тупой?
— Похоже, тупой, если с тобой связался.
— Ну и отвали.
— Отвалю. А ты сам отвали.
— Отвалю.
Ну мы и отвалили. Я побежал по Хай-стрит, через площадь. Остановился. Уставился на себя в окне «Синего колокольчика». Вот он я, обычный пацан. Вот мой дом, обычный городок. Я стащил тело и кровь Христову и обратно их не отдам. Пойду все дальше во тьму, вслед за Стивеном Роузом. Если получится, сотворю монстра. Я подошел к стеклу поближе, вгляделся в свое отражение. Все как всегда: обычный пацан, совершенно обычный.
— Вот так, что ли, на человека безумие и находит? — шепчу. — Так бывает, когда на тебе заклятие?
Сорвался с места и снова бегом.
27
Липкую ленту я осмотрел у себя в спальне. Крошки и частицы тела Христова так к ней и пристали. Я сложил ее, засунул в медальон. Вырезал кусочки с винными пятнами из алтарного лоскутка. Тоже положил в медальон. Посмотрел, что получилось. Какие-то ошметки. Почти ничего. Разве может в таком быть сила? Пялюсь на них, все жду, вдруг они совершат что чудесное.
— Сделайте что-нибудь, — шепчу.
Ничего они не сделали. Сердце у меня упало.
— Что ты фигней тут маешься? — сказал я себе. И закрыл медальон на защелку.
Солнце в спальню так и пышет. Небо — без облачка, в нем вообще ничего, кроме нескольких пичуг поблизости и перепелятника — он кружит над Садом Брэддока. Внизу готов обед: вкусно пахнет говядиной, овощами, горячим пудингом. Радио орет какие-то шутки. Папа ржет как ненормальный. Мама подпевает дурацким песенкам, которые орут по радио. Кричит, что через пять минут обед будет на столе. А я сижу на кровати. Прочитал несколько молитв. Помолился о прощении. Засунул медальон под кровать. Еще раз помолился. Знаю: за то, что я сделал, прощения нет.
— Дейви! — кричит мама во весь голос. — ДЕЙВИ!
Спускаюсь.
Еда пересушенная, безвкусная.
Мама все спрашивает, здоров ли я.
— Угу, — отвечаю.
Она мне руку на лоб.
— Да здоров я! — рычу.
Она вздрогнула.
У папы глаза сузились, палец на меня наставил.
— Так, хватит, парень, — говорит.
Покачал головой. Едим молча. Я едва протолкнул кусок сдобного пудинга в горло.
— Мальчишки, — бормочет папа.
Потом мы включили телевизор, а там показывали древний черно-белый фильм про Франкенштейна. Смотрим, как по экрану лазает этот монстр. Мама смеется — какой же он неуклюжий.
— Помнишь, как мы его в первый раз смотрели? — говорит папе. — В «Короне» кто завизжит, кто в обморок хлопнется, кто в дверь выбегает. И чего, прости господи, мы так боялись?
Папа немного побродил по комнате — руки вытянуты, ноги не сгибаются, ухает, подвывает, делает вид, что сейчас на нас набросится.
Потом мимо дома прошли Мария и Фрэнсис. Фрэнсис так и вылупилась в окно.
— Ага! — крикнула мама.
— Я так понимаю, ты пошел? — спросил папа.
— Не-а, — говорю.
Мария рукой помахала. Я будто не вижу, уткнулся в телевизор. Уголком глаза вижу, что она взяла Фрэнсис под руку и повела прочь.
— Ты уверен? — не отстает мама.
Монстр как рыкнет.
— Да! — ору. — Да, да!
— Дейви! — Это папа. — Так, хватит.
— Ну а как ты мне помешаешь? — ору. — Как, черт возьми? Как?
Он бросил прикидываться, глаза злые:
— А ну, марш в свою комнату.
Я бегом наверх — к телу, к крови, к страху. Весь день там просидел. Стал разбирать свой шкаф. Перерыл все игры и игрушки, докопался до самых старых вещей: погремушек, кубиков, цветных карандашей, детских книжек, нашел давнюю коробку пластилина. Все плитки выцвели до землисто-серого. Поначалу пластилин был твердокаменным, но в конце концов мне удалось его размять. Вспомнил, как лепил из него зверюшек, рыбок, птичек, фигурки любимых своих мамочки и папочки. А теперь слепил свирепого зверя и шептал над ним снова и снова, снова и снова: «Шевельнись и оживи. Шевельнись и оживи!» Потом сделал фигурку — себя, вышла страшная дрянь, и я превратил ее в четырехногое непонятно что с тяжелой башкой, свисающей до самого пола. «Шевельнись и оживи! — сказал я ему. — Шевельнись и оживи!» Наступили сумерки, и мне показалось, что воздух снаружи наполнен ангелами — они вьются над фонарями и смотрят на меня с неодобрением, разочарованием.
Стук в дверь, внутрь проскользнула мама. В руке кусочек шоколадки.
Улыбнулась:
— Пластилин! Помнишь, как он тебе когда-то нравился?
— Нет, — говорю. — Ну, вернее, не очень.
Она понюхала кусочек:
— Прямо назад в прошлое. Помнишь, у нас по всему дому стояли всякие зверюшки?
— Не знаю.
— Значит, забыл. Может, вниз пойдешь?
— Не знаю.
Она обняла меня.
— Прости, мам, — говорю.
— С девочкой чего не так?
— Нет. Не знаю, мам.
— Или, может, с Джорди?
— С Джорди!
Рассмеялась тихонько и дала мне еще шоколада:
— Как бы то ни было, не очень-то приятно, когда любимый человечек вот так на тебя набрасывается.
— Знаю. Я…
Мама положила палец мне на губы:
— Да ладно. Перед папой тоже извинись — и все, забыли.
Я пошел с ней вниз и извинился перед папой, и он тоже сказал — все, забыли, но ничего на этом не кончилось. Ночь я провел без сна, лепил всяких существ, выдыхал на них молитвы, заклятия и приказы, а луна светила на меня сверху. Открыть медальон, воспользоваться силой тела и плоти я не решался. Никто так и не шевельнулся до четырех утра. «Шевельнись, пожалуйста», — прошептал я, и кусочек пластилина вроде бы действительно шевельнулся, вроде бы дернулся у меня на ладони, но я к тому времени отчаянно боролся со сном, и, может, мне это просто приснилось, а может, я получил еще один знак, что схожу с ума.
28
— Она тебя бросит, — говорит Фрэнсис.
Мы с ней столкнулись в коридоре, когда шли на урок к Трёпу. Пятница, урок этот был последним.
— Кто?
— Мэрилин Монро. Сам сообрази. Ты нас не видел, что ли?
Я пожал плечами.
— Видел, но сделал вид, что ослеп и оглох, скотина, — говорит Фрэнсис. — Зачем ей сдался парень, который не обращает на нее внимания, а потом весь день ходит как лунатик?
— Не знаю.
— Не знаю! Вот, этим все сказано. — И как ткнет меня в ребра. — Слушай, что с тобой такое? Ты что, не видишь, какая она прелесть? Что там у тебя в дурной башке?
Я хотел сказать «не знаю», но не стал.
Фрэнсис щелкнула пальцами у меня под носом:
— Ку-ку! Ку-ку! Есть кто дома?
Я пожал плечами.
Она головой тряхнула:
— Все, достукался. Я ей так и скажу: бросай его.
— Ну и пусть бросает!
— И бросит. Тратить время на такого тюфяка!
И чуть не бегом дальше. Мария уже сидела в классе. Когда я вошел, Фрэнсис что-то шипела ей в ухо и размахивала руками. Обе захихикали. Посмотрели на меня, потом отвернулись, скорчили рожи, фыркнули. Я сел рядом с Джорди. Он отодвинулся вместе со стулом.
— Рассаживайтесь! — говорит Трёп.
Он посмотрел в какие-то записи:
— Так, на чем я остановился?
— На своей жопе, — бурчит Джорди.
— Ага! — говорит Трёп. — Глина!
Вытянул руку, а в ней глиняная кругляшка.
— Простейшая вещь на свете, — сказал Трёп. — Шматок грязи. Мягкая, мерзкая, липкая, вязкая, текучая, бесформенная. А может, нас к ней так тянет потому, что она напоминает нам нас самих — нашу человеческую мерзостность и бесформенность?
Помолчал. Обвел класс взглядом.
— Мерзостность, — говорит. — Что, правда? Можем ли мы употребить это слово применительно к самим себе?
Все молчат.
Фрэнсис посмотрела на меня. Кивнула.
— Ты хочешь сказать — да?
— Да, сэр, — говорит Фрэнсис.
— При этом есть люди, — продолжает Трёп, — которые утверждают, что мы полная противоположность грязи, что мы возвышенны и одухотворенны. Правда ли это? Кто так думает? Кто думает… — И дальше совсем тихо: — Что мы — ангелы?