— Из них кое-кто вольнодумцы — ты поймешь это, — улыбаясь говорит Вильгельм Карлович.
Несколько лет спустя, читая «Горе от ума» Грибоедова, вспомнил Михаил Глинка осторожный рассказ Кюхельбекера об этих вольнодумцах, иначе названных в реплике княгини Тугоуховской:
…в Петербурге Институт
Педагогический — так, кажется, зовут:
Там упражняются в расколах и безверьи
Профессоры!
Как умело ввел его в здешнюю жизнь Вильгельм Карлович, не сказав ничего лишнего, чтобы не отшатнуть от пансиона, и в то же время подготовив к тому, что здесь его ждет!..
Были среди преподавателей института люди странные, и о странностях их немало толковали между собой воспитанники — о ком беззлобно, о ком с ненавистью. Англичанин мистер Биттон, в прошлом шкипер, прославил себя малым знанием собственного языка, которому должен был учить других, и нелепым пристрастием к рисовой каше… Воспитанники могли заслужить его расположение тем, что отдавали ему свои порции каши за ужином. Француз Трипе, любитель играть в лапту, и воинственный пьемонтец Еллену были одинаково грубы и способны лишь к зубрежке. Впрочем, зубрить — значило развивать память и не вдаваться в суть предмета. Воспитанники не могли требовать ничего иного от таких учителей. Но преподавал здесь и Куницын, о нем рассказывал Глинке Кюхельбекер, — тот лицейский Куницын, которому Пушкин посвятил полные благодарности строки:
Он создал нас, он воспитал наш пламень,
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена…
Историк Арсеньев пленил воображение воспитанников рассказами о будущих государствах, лишенных рабства, и откровенными высказываниями о том зле, которое представляет собою «крепостность земледельца».
И, наконец, Кюхельбекер, гувернер Глинки, ставший вскоре любимцем воспитанников! Им известна была его дружба с Пушкиным. Об этом поведал его брат, Лев Пушкин, учившийся в одном классе с Глинкой. О самом же Пушкине знал к тому времени весь читающий Петербург.
В стороне остался инспектор института Линдквист — его мало видели и им мало интересовались воспитанники. Втайне им казалось, что любой инспектор должен быть грозным и требовательным, на то он инспектор, а людей с этими качествами не так трудно найти. Только перейдя уже в старшие классы, стали они всерьез судить об инспекторе. Зато общим расположением их пользовался вдоволь обшученный ими помощник инспектора Иван Акимович Колмаков — само олицетворение кротости и простодушия. Прозвали его «нашим пансионным утешением» и «милым чудаком». Все забавляло в этом человеке: и сапоги с кисточками, свешивающимся с голенищ, и привычка поправлять желтый, вечно сползающий куда-то в сторону жилет, и рябоватое лицо с часто моргающими, вылупленными глазами, и милая лысинка на темени…
Вряд ли воспитанники верили в серьезность педагогических намерений Ивана Акимовича, но участие его в их делах и искреннее желание помочь каждому из них были поистине трогательны. В быту он был скорее дядькой их, чем наставником, хотя отлично преподавал латынь и в первый же год учения Глинки приохотил его к чтению Овидия. Глинка участвовал в жестоком и, может быть, незаслуженном осмеянии Ивана Акимовича воспитанниками. Один из них, Сергей Соболевский, баловень, всезнайка, но, впрочем, отнюдь не пустослов и не задира, написал на Колмакова эпиграмму, начинавшуюся строками:
Подинспектор Колмаков
Умножает дураков:
Он глазами все моргает
И жилет свой поправляет.
Глинка тут же подобрал к этим стихам музыку из модных и ходких мелодий Кавоса, и эпиграмма стала песенкой. Велик был соблазн спеть ее перед лицом самого Колмакова, трудно было от этого воздержаться. И ее спели.
Но Иван Акимович нашелся. С грустью в голосе он поправил запевшего ее воспитанника.
— Не верю, — сказал он. — Следует петь так:
Подинспектор Колмаков
Обучает дураков!
Присутствовавшие при этом воспитанники бурно зааплодировали. Колмаков весь просиял и успокоился.
— Следует ли платить мне злом за добро? — сказал он Глинке.
Песенка почти вышла из обихода. Гнев и насмешки, по общему признанию, следовало обратить на других.
Глинка привыкал к пансиону. Произошло событие, оставшееся надолго памятным ему и внесшее некоторое оживление в пансионную жизнь… Иван Николаевич счел необходимым «устроить» сына возможно лучше, ни в чем ему не отказывая, и в один из своих приездов в Петербург купил ему в подарок… новейшее фортепиано фабрики Тишнера.
Фортепиано было в тот же день водворено в комнату Миши в мезонине — случай сам по себе редкостный и обнаруживающий особое благоволение инспекции к воспитаннику, — и Миша мог теперь вдосталь насладиться музицированием.
Он вместе с отцом ездил па Конюшенную, в музыкальный магазин, покупать фортепиано. По дороге Иван Николаевич коротко рассказал о новостях в Новоспасском и шутливо передал о Варваре Федоровне:
— О тебе хлопочет передо мною. О музыкальном твоем развитии. Словно музыка может тебе помочь карьеру сделать! Кто-то посчитается с тем, хорошо или плохо ты играешь? Была бы голова на плечах! Но, как видишь, я отнюдь не мешаю твоим увлечениям…
И прибавил не без самодовольства:
— Глинки всегда были способны в музыке и в письме…
Миша хотел было спросить его о деде, любил ли дед музыку, вспомнил об истории с колоколами, но сдержался, показалось неудобным.
Музыкальный магазин представился ему подлинной сокровищницей, чудесной кладовой, в которой каждая вещь кажется реликвией, будь то золотая арфа, стоящая здесь на фигурной колонке, или маленький черный органчик, притиснутый в угол.
Был март, мостовую перед магазином, покрытую ледком, подтачивала весенняя капель, от извозчичьих санок пахло сеном, из кухмистерской с угла несло щами. Магазин блестел начищенными зеркальными витринами с выставленными в них чучелами попугаев, державшими в клювах небольшие квадратные тетрадки с нотами Моцарта.
Хозяин магазина, толстый немец на маленьких ножках, в белом пикейном жабо, церемонно водил Ивана Николаевича с сыном по магазину и нудно объяснял что-то, так и не понятое ими, о разнице в устройстве спинета и… клавира, о том, чем примечательно фортепиано Тишнера. Выходило, по обстоятельному, хотя и скучному его рассказу, что даже воронье перо, вставленное в конце тансента, которое легко трогает струну при опускании клавиша, представляет собою некое нововведение, делающее честь мастеру.
— Играть можно одинаково плохо на изрядных и посредственных инструментах, — заметил Иван Николаевич.
Немец наклонил голову.
— На посредственном играть плохо не так грешно! — сказал он, — Вы же выбираете лучшее? Стало быть, для истинного музыканта?
И заговорил о том, «какие муки претерпевало на своем пути» фортепиано, вытесняя «царственный» клавесин. И чего стоит сделать резонансную гармоническую доску. Мастер выставляет ее и под дождь и на солнцепек, чтобы доску испытать и расщепить, а потом заполняет трещины, вклеивает в них пластинки.
Он вспомнил Баха, прислушиваясь к отзыву которого мастер дважды ломал топором свое детище — громозвучный рояль, и прочитал на память письмо придворного органиста королевы Марии-Антуанетты: «Никогда этому мещанскому выскочке не удастся развенчать благородный величественный клавесин».
Ныне в магазине стояли только «мещанские выскочки» — рояли и фортепиано.
Возвращаясь вместе с сыном в пансион, Иван Николаевич вдруг забеспокоился:
— А может, ты в действительности плохо играешь и подарок мой только услада пустому твоему рвению? Ты должен играть хорошо, иначе конфузно будет перед обществом… Много ли понимает в этом Варвара Федоровна? Тебе надо учиться у Фильда.