Выбрать главу

— Разве Фильд согласится, папенька?

— Пусть не главное для карьеры твоей музыка, но если учиться ей, то у лучшего мастера и на лучшем инструменте. Чтобы не конфузно было! — продолжал свою мысль Иван Николаевич, не отвечая сыну. — Нынче недорослей — сынков богатых родителей — развелось много, и все они небось побренчать на фортепиано умеют, тебе же не под стать им, тебе Похвалу самого Фильда заслужить следует, чтобы иной раз и в бомонде[1] блеснуть умением своим играть!

Свой расчет был у Ивана Николаевича на музыкальные способности сына.

Миша заметно опечалился, но не перебивал отца: не для того, конечно, он хочет учиться музыке, чтобы блеснуть в бомонде! И вообще о музыке так рассуждать — святотатство!

Собственное фортепиано в комнате пансиона во многом облегчало теперь жизнь и даже как бы приподнимало его, Мишу, над дрязгами и скукой в пансионе. Игрой же своей он уже сыскал в пансионе общее признание.

Но и тут помех случалось немало: облепят фортепиано — мешают играть… Или комнату наверху займут. Хорошо было композитору Гайдну: он в таких случаях уходил на чердак с клавикордом под мышкой — таким маленьким был этот излюбленный в те годы инструмент.

Иван Николаевич перед отъездом в Новоспасское беседовал о сыне с Вильгельмом Карловичем.

— О многом наслышан, но мало что действительно умеет. Ну, да не его одного литература ведет по жизни сквозь воображение, а не опыт, — говорил помещику Кюхельбекер. — Тонок, как струна, детски чувствителен, но — это сердце! А ум! Ум весь в благородных поисках…

— Ох уж эти поиски! — с неодобрением заметил Иван Николаевич. — Что вы имеете в виду? То, что сами ищете? Вы уж, пожалуйста, Вильгельм Карлович, не рядите его в свой кафтан, не по росту ему будет…

Но тут же, сдержав себя, боясь, как бы не обидеть Мишиного наставника, осведомился:

— Он ведь молчалив? Откуда знаете о нем? Или разговорился с вами?

— Молчалив! — согласился Кюхельбекер, также сдерживая желание осадить «благополучнейшего» Ивана Николаевича и нагрубить ему, — Молчалив и даже, пожалуй, скрытен. Но что с этого? Кто мало говорит, того больше слушаешь!

3

Катерино Альбертович Кавос — музыкальный инспектор благородного пансиона — узнал как-то утром о примечательных способностях к музыке воспитанника Михайлы Глинки. Сообщил ему об этом синьор Калиныч, так звали слугу Кавоса, бывшего одновременно при нем его петербургским импресарио.

— Отлично берет на слух, без нот, — докладывал слуга, — но сам петь не может, слаб голосом и, кажется, грудью. Воздуху, как бы сказать, не может вобрать, некуда.

— Мал ростом? — поинтересовался Кавос. — Плохо! Портной всегда певцу шьет широкий жилет, певец — не воробей, певец — сокол, так, что ли, Калиныч? — И тут же спросил — Богатых родителей сын?

— Ельнинского помещика, отставного капитана, — небольшого достатка и чина, да ведь иначе, сами знаете, в лицей могли бы определить сынка, в Царское Село, а не к господину Отто.

Господин Отто был владельцем большого дома у Калин-кипа моста, занятого под пансион, и этим кончалось его отношение к пансиону, но слуга Кавоса был мнения иного: ему казалось, что господин Отто не иначе как опекает пансион.

Днем Катерино Альбертович проехал в пансион. Кучер, возивший его, по привычке остановился возле театра, где шла опера Кавоса «Иван Сусанин», но композитор па этот раз не пожелал здесь сойти, он спешил увидеть новичка-пансионера Михайлу Глинку. Случилось ведь, что за год с начала занятий в пансионе не удосужился он, Катерино Альбертович, доподлинно узнать, может ли быть введен этот Михайла Глинка в музыкальные салоны столицы и представляет ли он повод для заботы о нем столичных музыкантов. А сколько раз спрашивали Катерино Альбертовича в музыкальных кругах, да и в московском салоне княгини Волконской, скоро ли порадует он их явлением молодого таланта — детищем пансионного радения. Вот в лицее поэтические таланты давно объявились и затмили, говорят, своих учителей…

Приехав в пансион, Катерино Альбертович осторожно осведомился у подинспектора Колмакова о Глинке:

— Музыкален ли? В чем успевает особо?

Иван Акимович, поправляя, по неизменной привычке, свой жилет, сощурился, подумал и доверительно сказал:

— Полагаю, большую честь нашему пансиону окажет по окончании. В рисованье с картона, в музыке и в науках ничем себя не проявил, по в изучении языков, в филологии больших успехов достиг и…

Кавос уже не слушал. Он отдавал должное желанию Ивана Акимовича в каждом из своих питомцев находить таланты, но сейчас не интересовался филологией… Да и кто ныне в филологии да в стихосложении не успевает и кто не пишет, не рассуждает праздно о печали, любви и общественных судьбах в мире?

— Следует послушать Михайлу Глинку на уроке или на репетиции, — предложил он.

Подинспектор засуетился.

— Сей воспитанник, — сказал он, — часто музицирует па фортепиано и очень робок на занятиях в классе. Но, конечно, узнав о вашем к нему интересе, сочтет за честь!..

Ох уж эти увертливые и вошедшие в обыкновение слова о чести! Кавос поморщился и оборвал подинспектора:

— А классным порядком — не в чести дело, — приближенно к экзаменам, могу я этому пансионеру приказать сыграть мне по потам?

— Сделайте честь, — несколько удивленный раздражительностью Кавоса, быстро согласился Колмаков.

И в этот же час Глинка предстал перед Кавосом в синем своем мундирчике с красным стоячим воротником, подтянутый, маленький, со спокойным любопытством взирающий на знаменитого композитора.

О Кавосе не раз толковали при нем в Новоспасском.

— Вы учитесь у Фильда? — спросил Кавос покровительственно. — Ваш отец не посоветовался с нами о том, как лучше поставить ваше обучение. Почему так? Ваши способности должны стать предметом нашего общего к вам внимания…

Глинка поклонился. В глазах его промелькнул насмешливый огонек. Разговор их происходил наедине, в опустевшем классе. За полуоткрытой дверью темнела невысокая фигура Ивана Акимовича. Подинспектор прислушивался к разговору.

— Вы имеете мне что-нибудь ответить? — спросил Кавос.

— Нет. Я благодарю вас за внимание…

Пансионер еще раз с достоинством наклонил голову.

— Может быть, имеется о чем-нибудь меня спросить?

— О контрапункте и генерал-басе, о композиции, — неожиданно проговорил Глинка, тут же пожалев о сказанном: что нового, тем более после Фильда, может открыть ему этот обрусевший иноземец?

Но Кавос уже ухватился за сказанное воспитанником и, поняв его вопрос как неосведомленность Миши в контрапункте и в гармонии, начал пространно изъяснять ему давно известные истины.

— Вы поняли? — спросил он.

— Да. Я знал это.

— Что же вас затрудняло? — удивился Кавос.

— Я не могу это объяснить… — признался Миша. — Но, может быть, есть свой у русских контрапункт, более ясный мне в игре, чем в определении.

— Русская музыка — я понимаю, но русская теория музыки — такой нет, — назидательно заметил Кавос. — И следует быть уже большим мастером, чтобы судить о теории. Юноши ваших лет должны предпочесть наслаждение самим звуком.

— Об этом не думаешь! — кротко ответил Глинка. — Наслаждение и познавание разве не могут жить вместе?

— Не для вас, не в вашем возрасте. О, вы слишком юны! — И тут же, словно что-то вспомнив, предложил: — Идемте отсюда. Я хочу видеть вас, мой юный друг, за роялем. У вас ведь лучший тишнеровский инструмент.

Рослый Кавос, весь в черном, с двумя шарфами, повязанными вокруг шеи, стремительно последовал за Глинкой в мезонин. Миша спешил, слыша за собой большие неспокойные шаги композитора. «И что ему от меня нужно?» — мелькнуло в мыслях.

В комнате его, на счастье, никого не было. Дмитрий и Борис занимались в этот час фехтованием. Миша вежливо остановился у фортепиано и вопросительно поглядел на Кавоса.

— Играйте, — нетерпеливо и почти грубо скомандовал музыкальный инспектор.

Миша недоуменно спросил:

— Что играть?

— По памяти, хорошо бы по памяти, без нот! — быстро ответил Кавос, усаживаясь в глубокое и единственное кресло, чуть поломанное Кюхельбекером.