— Дальний, а что?
— Его мой брат хорошо знает и даже дружит с ним.
— А я, напротив, с ним не знаком!
— Как же так? Неужели нам знакомить тебя с твоим дядей?
— Не дядя он мне, — возразил Миша. — И родители мои с ним встречаются совсем редко.
— В хорошем обществе почтенный и дальний родственник для молодого человека — дядя, так же, как и троюродные сестры — кузины, — учил Лев. — Ни к чему твоя провинциальная точность! И ведь бываешь же ты у другого, у Ивана Андреевича, — истинного провинциала в столице.
— А Федор Николаевич не провинциал?
— Что ты? — обиделся Лев за приятеля своего брата. — Ты читал ли его «Письма русского офицера»? Они совсем безыскусны, притом столь современны и широки…
«Безыскусность, современность и широта взглядов стали отличать столичного писателя от провинциального», — сделал для себя вывод Глинка и вспомнил Афанасия Андреевича. Всегда ли так? Может быть, потому ревниво относятся провинциальные Глинки к столичному своему родичу?
Впрочем, Лев Пушкин как раз в том возрасте сейчас, когда ломается голос, характер, манеры. И самому ему, говорят, требуется эта спокойная безыскусность. В каждом неосведомленном или неуверенном мнении он склонен видеть провинциальность. И легко ли ему, брату Пушкина?.. За его ошибки взыщется вдвое.
Федор Николаевич между тем сам дал о себе знать, пригласил к себе домой коротким письмом, в котором и разрешил вопрос, может ли он считаться дядей дальнему, но все же подопечному своему родственнику.
В одну из суббот, в день, когда воспитанникам разрешены отпуска, явился маленький Глинка в дом блистательного адъютанта генерал-губернатора Милорадовича на Мойке. Его встретил в парадной сонм девушек-школьниц, только что принесших адъютанту какое-то свое прошение. Взмахивая черными своими пелеринками и большими косами, перевязанными строгими черными бантами, они пытливо спрашивали седобородого швейцара: добр или сердит гвардейский полковник Глинка?
Увидя юношу, направляющегося к полковнику, девушки приумолкли и проводили его сторожким грустноватым взором.
Чувствуя па себе их взгляды, он нервно дернул звонок у двери в квартиру и предстал перед дородной черноокой горничной, смотревшей на него сверху вниз весело и выжидательно.
— С прошением? — спросила она добродушно и певуче.
— К Федору Николаевичу, — ответил он как можно строже и значительнее. — Приглашен им.
— Войдите! — так же певуче сказала она и тут же из прихожей выглянул какой-то усатый солдат в высокой драгунской шапке и с палашом в руке. Глянул на Мишу и застыл. — Как доложить? — не сводя глаз с хрупкой фигурки юноши, пропела горничная.
— Глинка. Михаил Глинка.
Он не успел ничего больше сказать, как очутился в ее руках, поднятым к потолку, куда-то над головой усатого солдата.
— Барин, сынок Евгении Андреевны!.. — радостно сказала она и внесла пансионера в большую, всю в синем бархате комнату. Она опустила его на ковер перед письменным столом, за которым сидел в халате такой же, как и она, веселых! с виду, хозяин дома, с открытым большим лицом, и повторила восхищенно: — Радость-то какая! И не узнает ведь меня! Думает небось: что за нянька такая?
И, обратившись к юноше, смущенно поправлявшему па себе мундир, сказала, пытаясь напомнить ему какие-то события его детства:
— Сестру Насти Звягиной, песенницы твоей, ну, что у матушки Евгении Андреевны в девках была, а после барином Федор Николаевичем к себе взята, — ужель не помнишь? А концерты в Шмакове, с которых домой тебя отвозила?
Миша стоял озадаченный не только встречей, но и простотой, которая обнаружилась в этом доме в отношениях барина Федора Николаевича со своей горничной. О том, как возили его из Шмакова, он действительно не помнил: возили, укутывали зимой в шубу, ну и все тут!.. Настю же забыть он не мог. Теперь медленно он припомнил ее сестру.
— Садись, Мишель, садись! — обратился к нему, вставая из-за стола, Федор Николаевич. — Ты в столице, может, отвык от деревенских, а они по доброте своей и впрямь обидятся, если их не помнишь. Они, брат, сами всех нас помнят и к себе того требуют! Как же это ты Парашу-то, Настину сестру, запамятовал?..
Лицо горничной принимало выражение обиды и недоумения. Зорко следя за юношей, она проговорила, бледнея:
— Где уж им! Небось учатся! В ученье память-то ушла.
— Помню, Параша, помню! — быстро и облегченно сказал Миша, сразу представив себе в этот момент зиму в Новоспасском, и бег саней по лесной дороге из Шмакова, и заботливую Настину сестру.
— Ну то-то! Ну, я пойду. Позовете, коли нужна буду.
И ушла, статная и сильная, вызывая собой в юноше ощущение домовитости и покоя, неразрывного с этим большим и еще не понятным ему домом.
Федор Николаевич подвел юношу к дивану и, всматриваясь в его худенькое лицо, освещенное каким-то тягостным раздумьем, сказал!
— Хвораешь, слыхать, часто? Слаб здоровьем? Меньше докторов слушай. Мне давно кончину сулили; чем не болел и гораздо слабее тебя выглядел, а вот ведь выжил, да еще и воевал зиму…
Над диваном, между двух картин из Отечественной войны, висела подаренная ему Милорадовичем золотая шпага.
— Федор Николаевич, что за прошения носят вам? — спросил Миша, вспомнив о девушках, толпившихся в парадной.
— Да ведь я, милый ты мой, за богоугодными заведениями и тюрьмами в Петербурге наблюдаю. Хорош тюремщик-то? — Он откинул голову, потешаясь сам над собой. — Ну и в субботу на воскресенье валит ко мне народу видимо-невидимо, все с просьбами. Вон солдат принимает посетителей да Параша. Чем могу, всегда помогаю, да только власть моя больше от благорасположения старших ко мне зависит…
Миша смутно знал, что по каким-то важным делам Федор Николаевич привлекается к их рассмотрению самим государем императором, а в особой следственной комиссии состоит неизменным ее членом.
— Вот недавно Пушкин ко мне и к Тургеневу обращался за помощью по делам благородного пансиона вашего. Воспитанника Соболевского дело касалось… Недовольны им. Что? Или на самом деле злокозненные разговоры в пансионе ведете? А ну-ка скажи, Мишель, не таясь? Проникло к вам недовольство?
И так просто спрашивал об этом Федор Николаевич, что Мишель, поддавшись теплому и открытому чувству к нему, сказал:
— Арсеньева и Кюхельбекера не жалуют, а они правду о пашем государстве говорят!
— А Карамзина жалуют! — живо откликнулся Федор Николаевич. — Его-то «История государства Российского» всем льстецам пример! Читал я и удивлялся: пишет он, якобы роскошь барская создала людей искусных и в ремеслах и мастеров своего дела… А мы-то думали, что народ, сметка его, и что, напротив, простые люди барам роскошь доставили! А знаешь, что Пушкин написал об «Истории»?
И Глинка зачитал на память:
В его «Истории» — изящность, простота
Доказывают нам без всякого пристрастья
Необходимость самовластья
И прелести кнута!
— Как, брат, хорошо? Впрочем, Карамзина по-своему чтит Пушкин.
Глаза его залучились, засияли.
— А к чему готовишься, какое дело выберешь? — спросил он мимоходом.
— В иностранной коллегии батюшка служить велит.
— Ну, окончишь пансион — тогда посмотрим, — неопределенно пообещал Федор Николаевич. — А будет в пансионе трудно и мешать начнут — дай мне знать. Но поимей в виду, Мишель: человеку с совестью никуда от «злых вопросов» не деться, разве равнодушным регистратором добра и зла с малых лет стать. Вопросы отечественного устройства обличительны и суровы! Хочешь, Мишель, дружить со много — будь смел и правдив. Но и что такое правда, Мишель? Глинок много, и у всех у них своя правда. Упрекнешь их во лжи — обидятся. Порядочность ныне понята как выполнение заповедей: «Не убий», «Не укради», «Не пожелай жены ближнего твоего…» А правда перед народом своим? Кто этой правде в глаза смотрит?
И, поняв, что отвлекся в сторону, зародил в юноше сомнения, которые потом трудно будет разрешить, поправился:
— Это я к слову… Обо всем этом не переговоришь, да и не знаю я тебя, не обижайся, способен ли ты к длительному размышлению. Понял ли ты меня? Льстецов и фатов везде вижу, стало быть, не хочу их в своем доме терпеть. Будешь правдив — рад тебе, станешь манерничать — извини, скучать с тобой буду.