Выбрать главу

После такого предисловия он позвал Парашу и велел подавать к столу. Жил он одиноко, с холостяцкой, однако бестолковой, как показалось Мише, пышностью: на дорогих, инкрустированных бронзой стульях навалены пачки книг, на диване рассыпан табак, на золоченых ризах икон в углу — лампадная копоть.

Спустя неделю довелось Мише вместе с Федором Николаевичем быть в опере и слушать «Ивана Сусанина».

Костромское село Домнино и его крестьяне предстали перед зрителями в первом действии оперы. Юноша наклонился вперед и впился взглядом в артистов. Но напрасно он искал в их игре то сокровенное и известное ему с детства, полное достоинства и тихого величия раздумье крестьян над своей судьбой, над жизнью. Крестьяне на сцене были суетны, «ничем собственным не осияны», как сказал ему тут же Федор Николаевич, говорили они меж собою на том испорченном языке, на каком изъясняются долго жившие при сановных господах лакеи их и дворники. Односельчане Ивана Сусанина явно не могли бы подкрепить слабеющий дух своего земляка. Нет, не от их имени, не именем народа совершает Иван Сусанин свой подвиг, по наитию верен он царю и отечеству…

Антонида Сусанина не в меру кокетлива, совсем городская девица, фривольна и порою сладка в речах, а суженый ее Сабинин галантен и речист, но, право, невпопад… И поет не то очень риторично, не то просто безграмотно, не понять:

Воспрославься в веки вечные,

Ты спаситель наш, Пожарский князь,

Ты от гибели конечный

Нас избавил, со врагом сразясь!

Федор Николаевич наклонился к Мише и шепнул:

— Досадно! Князь-то Шаховской — русский человек, а тоже, кажется, пишет не по-русски… Или в тон ему, Кавосу?

— А что такое опера, притом опера отечественная? — спросил его в волнении Миша, когда занавес опустился и зрители церемонно поднялись со своих мест. — Необходима ли ей отечественная форма, или строится она по одному принятому ритуалу? Может быть, и не вправе мы осуждать господина Кавоса, сами связав его театральными обычаями?

— Ты рассуждаешь как человек, поживший уже на свете! — улыбнулся Федор Николаевич. — Заметь, что и поляки у Кавоса — суть не народ польский, а рыцарские шуты и царедворцы. Что Кавосу до народа? И понял ли он, кто победил в нашей войне с французами? А что до обычаев, так в том-то и сила Пушкина, что вышел он поэзией своей из их плена, а музыка паша действительно все еще в плену пребывает!

Возвратившись в пансион, Миша перечитывал в эту ночь недавно подаренную ему Федором Николаевичем книгу «Собрание народных песен с их голосами». И предисловие ее составителя о «странностях музыкальных». «Не знаю я, — писал составитель, — какое народное пение могло бы составить столь обильное и разнообразное собрание мелодических содержаний, как российское. Между многих тысяч песен нег двух между собою похожих, хотя для простого слуха многие из них на один голос кажутся. Можно себе вообразить, какой богатый источник представит сие собрание для талантов музыкальных, не токмо для Гайднов, но и для самих сочинителей опер, какое славное употребление могут сделать они из самой странности музыкальной, какая есть в некоторых песнях наших».

А вот же не сделал этого Кавос! Или в музыке, подобно тому как н в политическом строе, неизбежно нужна своя революция и от него неотделима? Поэзия — в существе и в форме своей — революцию эту сейчас переживает, об этом Вильгельм Карлович говорит. А в музыке? Что в музыке? И примут ли народность ее как явление желательное, но но обязательное? Об этом молчит составитель сборника. Могли бы сказать за него Федор Николаевич и Кюхельбекер. Может быть, еще скажут…

Грустный день сегодня для Миши — день посещения им «Ивана Сусанина». И странно, сквозь досаду на Кавоса проступает жалость: не кажется он тупым царедворцем, угодливым и льстивым, этакий хлопотун и ревнивец в музыке. И рассуждает ведь о простонародных напевах, о роли их, а не дано ему их понять, как глухому. Вот еще странность!

Глинка тушит лампу и ложится в холодную постель, прикрытую пуховым одеялом, привезенным из дома. Сейчас это одеяло будит тоску по дому, по матери. Одиноко и холодно в столице, а еще холоднее в эту ночь в пансионе! Во всем виноват Кавос! Да, если бы была та, по-новоспасскому сердечная, неизведанно крылатая, истинно народная музыка. Она бы согрела!

Борис и Дмитрий — смоленские Глинки — мирно спят. Из коридора слышны шаркающие шаги и громкое позевывание дядьки Семена. В окно светит холодная, остановившаяся над самым Калинкиным мостом луна и заливает своим светом как бы сжавшуюся на морозе пустынную Фонтанку.

5

Весна размыла дороги, и возле дома господина Отто экипажи и возки ныряли по ухабам, как по волнам. А по Неве, развернув по ветру флаги, плавно шли торговые шхуны, и лоцманы, стоя на борту, раскланивались перед прохожими. С моря бил ветер, раздувал бахрому извозчичьих карет, ко-сыпки мастериц, спешащих по улице, и хлопал ставнями в пансионском мезонине. В воздухе вместе с бодрящим запахом моря плыл откуда-то тонкий аромат распускающихся деревьев, сирени и липы — должно быть, из наглухо закрытых заборами купеческих садов.

— Сиги волховские, сиги! — кричали разносчики с корзинами на голове, оттесняя па углах сбитенщиков, молочниц и торговцев взмокшими, отсыревшими под полотенцем блинами. Дворники размашисто счищали снег, и всюду, куда достигал взгляд, прибавилось, казалось, веселой расторопности и движения…

Появился во дворе пансионского дома шарманщик, в драном картузе и гарусном шарфе, и с ним обезьянка в тирольском платье, верхом на пуделе. Шарманка залилась: «По всей деревне, Катенька…», обезьянка загарцевала на пуделе, а из оконных створок полетели вниз гроши, булки и пряники. Безмолвствовали только этажи, в которых с обычной зимней чинностью продолжались занятия, где, слушая одним ухом шарманку, читал в это время Михаил Глинка касыды Саади учителю персидского языка Джафару.

Так весной преобразилась Коломна. Старший Пушкин живет в Коломне, недалеко от пансиона, уже не раз он заходил в мезонин к Льву, стремительный и легкий, разом осиливал узкую крутую лестницу наверх, но никак не доведется Мише увидеть его.

Но наконец, когда меньше всего ждал он встречи с ним и будни тянулись в однообразии весенней распутицы, перебиваемой изредка вьюжными холодными ночами и заморозками, Пушкин явился сам…

С ним был Лев, и оба брата, курчавые, статные и необычайно подвижные, стали на пороге его комнаты. Он же кормил кролика, высвободив его из клетки, и теперь смущенно запихивал его опять в клетку.

— Где Вильгельм? — спросил старший Пушкин, оглядывая Глинку голубыми ясными своими глазами, — взгляд их слишком ребячески мирный для твердого, упрямого подбородка и невеселой, даже чуть скорбной складки губ. И тут же поправился, поклонившись: — Вильгельм Карлович? Где он?

Можно ли так просто именовать при пансионерах их наставника!

И Глинка ответил:

— Не знаю. Он у меня не был.

И укоризненно глядел на Льва: «Познакомил бы сперва!..»

Лев Пушкин понял его и поторопился исправить ошибку:

— Я хотел представить тебе моего товарища Михаила Глинку, — сказал он брату. — Отличный музыкант и твой почитатель!

— Вот как! — последнее замечание он не принял всерьез, — Кюхельбекер ведь ваш гувернер! — Искорка смеха пробежала в его глазах. — А ведь мы думали в лицее, что никому пе нужен так наставник, как самому Вильгельму Карловичу, — я разумею пе знания его, а характер…

Он протянул руку и рассеянно обронил:

— Пушкин.

— Садитесь.

Глинка подвинул Пушкину кресло и взглядом показал Льву на кровать.

Они присели, и Пушкин тут же спросил:

— Скучаете? В пансионе куда свободнее, чем в лицее! Егор Антонович[2] считал, что нет ничего полезнее молодым, как провести взаперти шесть лет!

— Но ты полюбил эти годы, а Дельвиг написал песню в честь проведенных в лицее шести лет, — заметил брат. — Наш же пансион, право, пока любить не за что…