Выбрать главу

Варвара Федоровна скорбно спросила воспитанника своего за обедом:

— Мишель, вы помните, мы с вами играли в четыре руки Кугеля? Почему до сих пор, с того дня, как приехали, вы не попросили меня сыграть с вами снова?

— Я хотел это сделать сегодня! — чуть потупившись, ответил он.

— О, я знаю! — сказала она, вздохнув. — Вы учитесь у Фильда. Вы знаете Кавоса!..

При этих словах оп прыснул со смеха. Вот кого помянула: Кавоса!..

— Ну как же, творца отечественной оперы. Есть ли у нас более патриотическое произведение?

Он помрачнел и, словно сразу устав, сказал кисло:

— Я действительно, впрочем, разучился с вами играть в четыре руки и теперь, пожалуй, не сумею…

И за две недели своего пребывания дома он ни разу не сел с ней за фортепиано. Варвара Федоровна пожаловалась Евгении Андреевне:

— Я не знала, что Мишель бывает строптив и что Кавоса не так ценят в столице!

— Строптив? — повторила Евгения Андреевна, словно обрадовавшись: вот он и не безгрешен! — Это хорошо. О Кавосе же не знаю, что вам сказать. Конечно, у Миши уже воспитываются свои вкусы! Да и в столице небось все иначе, чем у пас!

«В столице иначе!» — к сознанию этого привыкал, находясь дома, и Михаил Глинка. Каникулы уже не были безмятежным отдыхом. Вспомнились разговоры с Кюхельбекером, с Соболевским, с Львом Пушкиным. Глинка далек был от какого-либо осуждения Варвары Федоровны и той почти безгласной, хотя и непринужденной обстановки, которая царила в Новоспасском доме в отсутствие отца, но уже ясно понимал, что отдаляет его от родительского поместья. Судьбы расходились, Жизнь Глинок, среди них и Афанасия Андреевича, только теперь становилась ясна, освобожденная от иллюзий целомудренного покоя. Приходили на ум стихи Батюшкова из не раз читанных в пансионе «Моих пенатов»:

Философом ленивым,

От шума вдалеке,

Живу я в городке,

Безвестностью счастливым…

Михаил Глинка не мог не признать, что, но его мнению, эта счастливая, безвестность имеет свою прелесть. Но и только.

Каникулы кончились, и тот же кучер Игнат Саблин вскоре увозил задумчивого и опечаленного разлукой Глинку в столицу. Мать опять сказала, прощаясь: «Помни, ты старший. Тебе ни в чем пе откажем, но от тебя многого ищем».

В Петербурге все еще стояли хорошие, ясные дни. Колокола Казанского собора гудели спокойным, «бархатным» звоном. Глинка знал, что малиновый звон неисчислимых московских звонниц более дробный, суетный, буйный. Во всяком случае, колокола бодрили!

Осень в этот год запаздывала. В августе Коломна выглядела еще более по-домашнему: привольно гуляли, облюбовав зеленые берега Фонтанки, дворовые, приказчики и третьей гильдии, богатевшие на мелочной торговле, купцы. Державный город с его чинными фронтонами домов и закрытыми глазу особняками начинался дальше, за несколько кварталов отсюда. В небогатой Коломне было непринужденнее и веселее.

Тем неожиданнее было строгое новшество, введенное в институте. Инспектор Линдквист заявил воспитанникам, что отныне приватное пребывание в пансионе отменено, ибо признано не отвечающим целям высокого этого учреждения. И предупредил: пе только в этом, но и в остальном порядки отныне будут более суровыми!

Произошло ли что-нибудь за лето, или виной этим строгостям какие-нибудь неведомые воспитанникам события в столице?

Спросить было некого. Товарищи по классу еще не вернулись, Соболевский и Мельгуиов опаздывали.

Глинка поместился с новичками в общей, «казенной», спальне, выходившей окнами на Фонтанку. Белье и одеяла на постелях были грубые, серые, под один цвет. Поговаривали о том, что весь пансион будет переведен в район квартирования Семеновского полка, на Охту.

О московском дядюшке — Сергее Николаевиче — Мише довелось слышать много разноречивого и путаного. Памятно было и досадливое сетование Афанасия Андреевича: «Издатель! Смоленск ему мал и темен, и мы для него темны». Тем любопытнее было встретить Сергея Николаевича на квартире его брата. Издатель «Русского вестника» удивил в тот день не одного Мишу старомодным, «отнюдь не европейским», как говорили потом, своим видом: он носил широкий синий фрак со стоячим двойным воротником, синие панталоны и гусарские сапоги с высокими выпуклыми голенищами и кисточками. Так одевались в екатерининские времена. Белый замаранный пикейный жилет и тонкий черный галстук, болтавшийся веревочкой, потешно выделялись в этом сановном его одеянии. Клочковатые бакенбарды на его большом лице со следами бритвенных порезов и лохматые, нечесаные волосы устрашали. «Словно леший», — шептали о нем гости Федора Николаевича.

К тому же он был могуч в плечах и высок ростом, ходил степенно, но неуклюже, взгляд его был спокойный, ушедший в себя, и в петербургском свете он действительно являл собою нечто необычное, московское, и притом купеческое. «Вот она, Москва-матушка, — говорили о нем при Мише с беззлобной насмешливостью. — Вольность-то какая во всем! И держит себя словно в своей вотчине. Ну и братец у Федора Николаевича — купчина!»

Со смехом передавали о том, как живет в Москве, в приходе Неопалимыя Купины, этот не обремененный приличиями человек, как держит в доме своем одну лишь стряпуху и обходится без повара и без кучеров, а выезжая в непогоду из дома, нанимает двух «ванек» — одного с санями, другого с дрожками — и попеременно, пересаживаясь по мере надобности с саней на дрожки, пробирается по московским хлябям. Ездит весь день по городу и вслух читает стихи, размахивая палкой, машинально ударяя изредка ею себя и извозчика. Рассказывали при Мише и о том, как однажды сидел Сергей Николаевич на гауптвахте, посаженный за какую-то статейку, — случай смешной, но утвердивший в Москве добрую его славу. Гауптвахта находилась в Кремле, во дворе сената, и столько гостей наведывалось к Сергею Николаевичу, что весь двор оказался запруженным колясками и каретами. Привозили цветы, вина, книги и даже… фортепиано. Узнав об этом, начальство решило перевести заключенного на другую гауптвахту, но повторилось прежнее… Гости направились туда. Так выразили московские почитатели Сергея Николаевича свое к нему доброе отношение.

— Знакомься, сын Ивана Николаевича, — подвел к нему юношу Федор Николаевич.

Издатель задержал в широкой своей руке маленькую руку юноши и спросил весело:

— К какой карьере себя готовишь? В дипломаты? Нынче-то, — он перемигнулся с братом, — все смоленские угодья Наполеоном растоптаны и молодые помещики не чают, как бы в столице остаться, чтоб дел с крестьянами не вести. Правда, отец твой, писали мне, большой достаток нажил и потому к тебе перейдет хозяйственное его умельство. Ты, поди, и мануфактуру заведешь и другой какой промысел?

Глаза его смеялись, и трудно было понять, одобряет ли он эти столь непреложно родившиеся в его воображении задачи молодого Глинки.

— Не к этому стремлюсь, Сергей Николаевич, не к этому! — вполголоса, но твердо произнес юноша.

— Не к этому? — повторил издатель. — Стало быть, не своей землей хочешь жить, а так же, как и другие: подаянием из столицы, придворными благами. Или столоначальником каким станешь в департаменте? Чем же жизнь помещичья тебе не сродни?

— В коллегию путей сообщения, как известно мне, определен буду. А хотели… по иностранным делам!

— В музыке души не чает! — мягко сказал о нем Федор Николаевич брату. — И ежели верить, что их пансион полезных государству людей даст, то почему же Мишелю обязательно в деревню ехать, почему здесь не остаться? В театрах, в пьесах себя попробовать, кроме канцелярии…

— В пьесах? — московский дядюшка удивился. — Избави бог! О сочинениях ли пьес говоришь или о музыке? Разве же это занятие? И какой талант надо иметь, чтобы посметь на эдакое покуситься! Или мало у нас праздных рассуждателей об искусствах? Я с Кашиным, истинно талантливым человеком, не знаю, что предпринять для блага его. Песни Кашина народ поет, а в наших кругах Алябьева да Верстовского одних чтут. Ты что же это, — обратился он к Мише, — духовное предпочитаешь сочинительство или светское? Может, с Кашиным тебя свести, он подвижник музыки своей, музыки народ-пой, той самой, что никого не поит, не кормит и никому славы не сулит. Эх, ты уж делом-то помещичьим займись, исконным, а потом уж и музыкой!