Лазарь Петрович привез с собой чемодан, полный разных снадобий, они прежде всего пригодились Глинке, который вскоре почувствовал себя плохо и стал тяготиться самим видом Горячеводска и его обитателей. Раздражали братья Петровские-Муравские, слишком вожделенно беспокоившиеся о своей утробе, занятые всегда мыслями о завтраке и обеде. Надоедали нескончаемые разговоры о кавказских горцах, их обычаях, нападениях на почтовые кареты и прочих напастях, словно весь мир переместился и главным стало здоровье и благополучие приехавших сюда чиновников и их дам. Теперь уже не помогали Глинке ни поэмы Пушкина, ни просторы горных равнин с вечно парящими в небе орлами. Тянуло уйти отсюда и познать настоящий седой Кавказ с его скрытой в горах жизнью. К тому же от ванн стало значительно хуже, и Лазарь Петрович поговаривал о пользе других ванн — теплых, в тридцать два градуса, которые текут недалеко отсюда, на Железной горе.
И Глинка вскоре выбрался из Горячеводска. Напоследок посетил он ближний аул, где видел пляску горянок и скачки на лошадях, и, пе очень веря в натуральность их (не верилось, что горцы будут при чужих людях веселиться столь же естественно), все же уловил и запомнил многие неподдельно грустные, хватающие за сердце мелодии. В этот день окончательно опостылел Горячеводск с его «шатрами» на улице и спящими вповалку возле карет дворовыми людьми, с винными лавками местных негоциантов и со всем тем духом корысти и шалой, в одурь приводящей праздности, которую принесли с собой некоторые новоявленные чайльд-гарольды.
Но и ключи Железной горы мало помогли Глинке. Может быть, потому, что не в той норме и не в том порядке пользовался он ими и быстро «перекупался», до сердечной слабости, а может, из-за самих условий здешнего существования… Жить пришлось в шумном, наспех сколоченном бараке, с земляным полом, в котором кишели блохи. Пол обливали той же «железной водой» — единственной здесь, но блохи не унимались, и путники уходили ночевать в степь. Но наступала осень и ночной холод гнал в свою очередь куда-нибудь под крышу. Глинку мучили головные боли, и ванны уже казались ему теперь сущим наказанием.
Лазарь Петрович столь же решительно решил прибегнуть к последнему средству: к замене железистых вод кислыми, — благо есть и такие… И вот охраняемые полуротой солдат с пушкой, взятой для устрашения, путники двинулись в Кисловодск. Дорога шла горным лесом, и, по мере приближения к Кисловодску, осень все явственнее оставалась позади, и могучее горное лето во всей свежести своих красок, казалось, снова встречало их.
Отдаленный и гулкий звон горных ручьев в прозрачном, напоенном прохладой воздухе, редкий крик беркутов и запахи мяты и ледников провожали их в глубь гор. Солдаты ехали на конях тихо и устало. Коляска мягко катилась в гору. Лошади были сильные и волокли ее без труда. Иногда они забывали об упряжке, стремясь наверх, к горным пастбищам, и тогда кучер резко осаживал их и кричал:
— Пьяные! Ишь пьяные! Земли не чуют!
Лазарь Петрович раскладывал, сидя в коляске, какой-то бесконечно долгий пасьянс, а Глинка дремал и думал о Новоспасском. Иногда, очнувшись от дремы, он говорил доктору:
— Зря мы едем туда. Домой надо бы! Воды без толку мне, а Кавказа все равно не видим!
— А где же мы, разве не на Кавказе? — сердился Лазарь Петрович.
— Где-то на Кавказе, да!.. — соглашался Глинка. — Но па водах, на трех водах, серных, железных и теперь на кислых, а нельзя ли без вод, просто у речки! И нельзя ли, чтобы привяли нас в ауле так, как где-нибудь под Курском или под Орлом, и не убили бы, а спели бы нам о своих бедах да радостях. Вот хорошо было бы! И никаких вод.
— Юноша! — изрекал доктор, — Юноша мечтатель, дитя!
— Да, конечно! — так же охотно соглашался Глинка, кутаясь в плед. — «Горец — дитя природы», так, кажется, говорят, я — дитя столицы. Одно дитя другому дитяти невесть за что кинжал может всадить в бок. Дитя ведь неразумное. А музыка, она бы, доктор, чудесно помогла нам повзрослеть и подружиться. Вы не думали о такой музыке, доктор?
— Нет, я родителю вашему представлен был врачом, а не тапером, сударь мой.
— И неужто вы только порошками врачевать людей умеете? — не без лукавого озорства спрашивал Глинка.
— Да, сударь мой, порошками, как изволите выражаться, не пеньем. Не Орфей я. И не стихами. Впрочем, если я правильно понял вас, вы возлагаете какую-то надежду на стихи и на музыку как на лекарства для кого, для горцев? Для умиротворения их?
— Нет, — уже скучающе пояснил Глинка. — Пока мы печемся о слабонервных воинах и разделяем ваш образ мыслей, мы не можем того добиться стихами и музыкой. Даже Пушкин, пожалуй, не поможет нам. Но стоит нам изменить себе…
— Вы сами слабонервный, сударь мой, — оборвал его Лазарь Петрович.
— Но не слабохарактерный, заверяю вас, Лазарь Петрович, и в положении моем слабому больше дано увидеть, чем вам, к примеру, лекарю моему.
— Это о чем же вы? — не понял доктор.
— Так. Это я к слову, — умолк Глинка, не желая вдаваться в рассуждения, которые ничего, кроме отчужденности, не внесли бы в его отношения с Лазарем Петровичем.
Но доктор понял его:
— Это вы о языке музыки и поэзии говорить изволите, о том, что, пойми горцы, чего хочет господин Пушкин, они сразу пригласят вас к себе в дом, куда покамест ходят только наши офицеры с охраной. Вы па Кавказе вкусили политику, а до этого под крылом у маменьки не видали ни крови, ни распри… И сердце ваше угнетено здешней войной! — ехидствовал теперь Лазарь Петрович, поглаживая выпуклый свой в бархатной жилетке живот, как делал, когда бывал настроен благодушно.
— Опять-таки заверяю вас, — с живостью откликнулся Глинка, и глаза его блеснули, — что сие материнское крыло, как и слабость моя, сокроет меня от многих действительных бед, падающих на мою голову, но не нарушит сознание мое и волю мою к действию. Не столь идиллична моя жизнь, как пробуете вы представить ее, добрый мой врачеватель, а вот к чему приложить свои мысли, помимо музыки, — это стоит размышления.
— Помилуйте, Михаил Иванович, вас батюшка к дипломатической карьере готовит, и случилось мне о том от него слышать… Ну, а музыкантом быть, не извольте обидеться, не стоит усердий. О серьезной вашей карьере идет речь. И куда лучше, став чиновником, у себя дома музицировать, как Львов, например. С друзьями… Этак и я готов за кларнет взяться…
— Ох, и кто в столице за инструмент не берется! — заметил Глинка. — Оттого, может быть, не только хорошие, но и дурные вкусы повелись. Во всем этом разобраться надо, милый доктор, и вывести музыку на высоту, ей присущую и народом хранимую. Не люблю говорить, — закончил он строго, — о том, что требует сперва ясного для всех разумения, но скажу вам только, Лазарь Петрович, что музыкантов наших, но неведению, больше портят, чем учат. В том числе и наши оркестранты-любители правдивому и ложному, и русскому и нерусскому с одинаковым усердием следуют. Потому и нет у музыки еще своего слова, как у поэмы или у повести.
— Своего слова? — повторил Лазарь Петрович.
— Да, такого, какое внес в поэзию Пушкин, наперекор Карамзину и даже Державину, всем строем речи нашей, языком, мыслью. Да, прежде всего мыслью, Лазарь Петрович.
— А ведь богатство-то какое, — попробовал было спорить Лазарь Петрович, — поэзия-то наша, да и музыка!..
— Вот из этого богатства выбрать нужно одно, понимаете, одно, что-то самое верное, иначе богатство бедности становится сродни, — я так понимаю, — оборвал его Глинка.
— Такой музыкальный дом ваш, сударь мой, такие все Глинки давние радетели на ниве языка и музыки, такой Афанасий Андреевич заслуженный в этом человек в нашей губернии, — неопределенно тянул Лазарь Петрович, — зачем восстаете против них, какого слова хотите, о чем?