Из комодов вытащили пахучие куски залежалой материн, какие-то куски штофных обоев и среди них лубки, изображавшие голых полонянок, перекинутых через седло, и виды минеральных вод, какую-то померанцевую рощу у гор и грузинскую деву, плещущуюся в роднике.
— Как это все глупо! — вырвалось у Глинки.
— Что же тут глупого, сударь мой? — осведомился купец, весь в облаках самоварного пара, потный и отяжелевший. — Красиво ведь, а красота нужна человеку!
— Красота? — повторил Глинка зло и сделал вид, что ему до смерти хочется спать.
Купец мигнул служанке, и Глинке начали стелить постель.
Засыпая, Глинка увидел через раскрытую дверь, как Лазарь Петрович угодливо натирает купцу ягодицу репейным маслом. На столе лежали вынутые из его чемодана набрюшники и наколенники…
Утром Глинка почувствовал себя нездоровым и сам был не прочь обратиться к доктору за снадобьями. Но, превозмогая недуг, он торопил с отъездом. В доме купца его во всем преследовала несносная «баляскинская» красота. Казалось, даже купчиха улыбается по-баляскински несусветно. Что-то общее с лубками он обнаружил в портретах купеческой родни, висевших на стене. Родственники купца глядели удивленно и по-баляскински чопорно.
Глинка скучал.
Осень в Орле стояла оловянного цвета, тягучая и тоже странная, город был большой и неуклюжий. Бревна, сваленные возле ворот, походили на катапульты, березки в палисаде с какими-то лоскутами веток — на нищенок, а волосатые ветлы никли на ветру и, словно наклонясь, что-то искали. Возле, окон гуляли одни и те же люди: какой-то бледнолицый чиновник, одетый с окаменелым, скучным щегольством, и две рябые девицы в юбках колоколами и в кружевных чепчиках.
Глинка незаметно выпрыснул на чиновника пузырек с «сердечными каплями», прописанными доктором, и утешился. От чиновника теперь остро несло валерианкой, и кошки сонно ласкались у его ног.
— 1824—
Певец во приказе
Есть на земле такие превращения
Правлений, климатов, и нравов и умов…
Грибоедов
1
На новоспасских полях лежали уже успокоительно белые снега, и непорочный цвет зимы ласкал глаз. Зима настелила за окнами Новоспасского дома валкие белопенные сугробы, застывшие словно волны, схваченные морозом на бегу, погребла в снегах речку. Неясное русло ее чуть заметно в подрагивающем, дышащем в этом месте снегу. Под пышной тяжестью снега деревья кажутся невесомыми, и все вокруг вызывает ощущение округлости и этой странной невесомости: и лес, покато всходящий к небесам, и луга, похожие теперь на холмы.
По первому снегу приехали в Новоспасское соседи и музыканты из Шмакова. Принимал их Михаил Глинка, гостей передавал попечению матери, с музыкантами занимался сам.
Чудесная это была пора! Без дядюшки Афанасия Андреевича, прихворнувшего и потому не прибывшего сюда, довелось руководить его оркестром. Да еще и своих новоспасских музыкантов в оркестр включить.
Чинно открывались двери в большой зал, и входили гости. Были среди них и смоленские «меломаны», сами имевшие оркестры. Садились в круг Евгения Андреевна и старшие дочери ее с неизменным рукоделием в руках, сосед Яков Соболевский — нареченный жених молоденькой Пелагеи Глинки. Не было, по обыкновению, в этом семейном кругу лишь Ивана Николаевича, и место его оставалось пустым, рядом с Евгенией Андреевной, как требовал того заведенный здесь церемониал.
И произошло необычайное: оркестр играл без «бравурных взлетов», без «минорных падений» и без той нестройной многоголосицы, которая была при дирижировании Афанасия Андреевича…
Гости не знали, сколько сыгровок провел Михаил Глинка с музыкантами до выступления в зале и как строг он был к музыкантам! Раньше каждый из музыкантов умел играть только в оркестре и терялся, оставаясь один. Одинокий звук флейты и трубы казался гласом вопиющего в пустыне и столь неуверенным в себе, что тут же замирал. Но Глинка заставлял музыкантов играть отдельно и был неумолим. Каждый из них вдруг стал ответчиком за то, что долгие годы подлаживался к голосу оркестра и не полагался на себя.
Глинка вывел сегодня дядюшкин оркестр в зал, как капрал, гордый славой полка, выводит свой взвод. Музыканты не смели фальшивить, горбиться и засматриваться один на другого. Они обрели, казалось, новую осанку и вместе с тем независимость один от другого. Музыканты играли симфонию Бетховена, и Варвара Федоровна, скромно сидевшая в зале рядом с синьором Тоди, не верила тому, что слышит. Дирижер отверг модные, легкие для оркестровки мелодии Крузеля…
Гости рукоплескали и шептали Евгении Андреевне:
— В музыкантов вселился дух гения, — они играют осмысленнее, чем когда-либо…
— Не иначе, Евгения Андреевна, то играли не они, а ваш сын!
А к ночи, когда гости уже предавались отдыху, молодой Глинка вел разговор с музыкальным своим воинством, оставшись с ним в людских комнатах.
— Ты говоришь, что в Шмакове «пушной хлеб»[3] едят и народу не до песен? — спрашивал Глинка одного из лучших музыкантов Афанасия Андреевича, старого шмаковского скрипача.
— «Пушной хлеб», Михаил Иванович, да водица! Все, чем богаты! Ныне немало уже баб да мужиков умерло. В Новоспасском, изволите ли знать, батюшка ваш запасы имеет, а в Шмакове сгребли все подчистую.
— Ныне, сказывали нам, Михаил Иванович, — вступил в разговор кларнетист, — будто помощи нам оттого ждать нечего, что Смоленская наша губерния недоимки никак не выплатит. Оркестр барина Лисогорского в Вязьме в полном составе пошел играть на смоленские улицы, вроде за подаянием, но ведь и в Смоленске голодно. Да и мужик бунтует, Михаил Иванович.
— Бунтует? — переспрашивал Глинка. — Помещиками, что ли, недоволен?
— Мужик, Михаил Иванович, при Бонапарте силу свою почуял и большой благодарности удостоился, а ныне господа все позабыли и в ярмо его гнут! — объяснял трубач, маленький, сивый, с непомерно развитой грудью, оттого казавшийся всегда драчливым и раззадоренным.
— Что же делать, братцы? — спрашивал Глинка у них же, у жаловавшихся ему. — У батюшки продовольствия я выпрошу и в Шмаково вам пошлю. Оповещу о том и Афанасия Андреевича, но как с другими быть?
— О ком это вы, Михаил Иванович? О музыкантах наших или о всем народе? — не понял трубач.
Но трубача перебили:
— Помолчи. Дай барину поразмыслить. Может, что-нибудь затеет…
И самый младший в оркестре сказал:
— Коли барин в музыке нас уму-разуму наставляет, то и в жизни небось не оставит…
Но что им мог ответить молодой Глинка? Он с грустной озабоченностью похаживал по комнате из конца в конец, молчал и раздумывал. Ему вспомнилось слышанное о том, что года два назад в неурод смоленские помещики Якушкин и Фонвизин объявили сбор пожертвований в помощь голодающим и немало помогли этим губернии. Иван Николаевич говорил как-то при сыне о недовольстве царя непрошеными благодетелями. Царь сказал начальнику штаба князю Волконскому: «Эти люди могут, кого хотят, возвысить или утопить в общем мнении, к тому же они имеют огромные средства, во время неурожая в Смоленской губернии они кормили целые уезды».
Михаил Глинка вспомнил сейчас об этом и спросил шмаковских музыкантов:
— А никто в губернии пожертвований не собирал?
— Кому-то начать надо, барин, — вздохнул трубач, — а господа, известно, один на другого надеются.
— Ну, вот с нас и начнем! — решительно сказал Глинка и словно обрадовался собственному решению. — Завтра же в Шмаково зерно прикажу возить, а там и другие помогут.