«…Здравствуй, дорогая мамочка. Опишу тебе наших ребят, чтоб ты знала, с кем я работаю, и если кто к нам приедет с приветом от меня, прими по-королевски. Самый наш силач и самый веселый, конечно, Иван Сомов. Его зовут Полтора Ивана за рост: больше двух метров. Ему трудно ходить по проводу, сильно раскачивает, потому что по всем законам физики центр тяжести очень высоко. Но он ходит. Однажды, когда не было трактора, он руками раскрутил большущую катушку провода. Я зову его Иван Иванович.
Еще Геннадий Мохов, он работал паровозником, а как приехал сюда, сказал: паровозник — отмирающая профессия, давайте новую. У него большое несчастье — младший брат, Витька, сбежал со стройки и оставил записочку: стыдно, мол, мне, но моя девушка замучила письмами, уговорила ехать. Ходит Мохов хмурый, а его все утешают: вернется Витька, обязательно вернется, не грусти.
Но если б ты видела, мама, Владимира Ганапольского, ты бы сразу поняла, что значит настоящий человек, и полюбила не меньше, чем меня. Где бы мы ни работали, бригадир приходит, как на праздник: ботинки начищены, чистая рубаха, под рубахой тельник, брюки режут воздух. Потому что в человеке все должно быть прекрасно… Он мне сказал, что когда учился в школе, то не любил Маяковского, а сейчас очень уважает: жизнь научила. Кажется, и я его стал понимать… А если бы ты слышала, как он говорит — ребята рты открывают. А он засмеется и скажет: «Это не я, это Киров сказал». И обязательно закончит: «Ну, хлопцы, по-флотски».
Самое интересное, что его, героя, недавно критиковали в газете. Заметка такая маленькая, а на всю стройку разнесла: «Ганапольский забыл семью». Не бросил, конечно, а заработался — понимаешь? — воду носил, дрова колол, а за продуктами в город времени не было ехать. Ну, ребята из бригады сразу собрались, сказали ему: «Езжай по магазинам, привези запас на месяц». Он, конечно, поехал — дисциплина.
Я не могу понять, когда он все успевает. Зубрит языки. Одолел даже политэкономию. Сам научился читать чертежи. Видела бы ты, как он их читает: «Это господин металл, это господин дерево, это господин цемент…» А главное, ненавидит рвачей. Как-то подошел к одному, отвел в сторону и говорит: «Ты думаешь, здесь рубли длинные, как портянки? А ну мотай отсюда!» И тот умотал.
Ты знаешь, мамочка, что за меня беспокоиться не надо. На высоту я не лазаю, работаю поваром. Когда я сюда приехал, уже стоял поселок и была нормальная жизнь. А до меня ребята попробовали таежной закуски: пробивались через болота, горы, бурелом. Лошади в тайгу не шли — боялись мошки, тащили их силой. Тропы показал старик медвежатник. А дальше надо было рубить просеки, копать землю, переплывать дурные, бунтующие весной реки и даже учиться правильно держать лопату — многие не умели. Диабаз долбили вручную, жгли на камне костры и лили воду, чтоб трескался быстрее. А однажды весной, в половодье, наш участок отрезало от всего мира, — так ребята пробирались за продуктами по проводам. Но это было до меня.
Как-то зимой приехали французы, киноработники; они знакомились с тайгой, чтоб снимать фильм. Стоял мороз под пятьдесят, французы были укутаны до бровей. Спрашивают: «Кто здесь хозяин — медведь?» «Бульдозер», — говорят им. «О, бульдозер! Познакомьте нас с теми, кто работает на бульдозере». Приехали французы на наш участок. А ребята как раз собирались под выходной в город. Ну, выскочили из дома, умывались снегом. Французы ахнули — и сразу фотографироваться на память. Так и снялись: они в тулупах, а ребята в майках. Эту фотографию я тебе посылаю. Здесь все, о ком я тебе рассказал.
Осторожно держал я рукописи. Я не читал газет тех лет, но думаю, что они прославили не всех героев. Их было в миллионы раз больше, обыкновенных людей необыкновенного времени, — так назвали середину прошлого века. Они открывали мне свою душу. Они смотрели на меня с фотографий, висящих на стенах, и как бы спрашивали: а что сделал ты?.. Я растерянно взирал на старые картины — они сохранили их дела: плотины, заводы, города. Это были памятники. Вдруг я вспомнил, как Рыж, удивленно взмахивая ресницами, дышит в экран, как он бережно держит на ладони то серебристую трубку ракеты, то неуклюжий экскаватор, то таинственно мерцающий кристалл и говорит: «Это Они делали для нас. Верно, Март?»
Я ушел из музея, оставив Лену среди папок. Она разбирала их, чтоб передать живое слово истории в Центр Информации Земли. В эти часы она забыла, что над островом стоит облако, и я не сказал ей ничего, не стал напоминать, что на свете, кроме доброты и отваги, еще существует зло.
22
Это Они делали для нас…
Верно, Рыж, как просто и точно ты сказал.
Я хорошо представлял этих людей. Видел, как широко шагает в сапогах бригадирша Масягина и думает, какие богатырские имена дать близнецам; как лежа курит папиросу за папиросой вертолетчик Андриан, курит и смотрит в темный угол, а видит белый город на излучине и сына Андрейку под березой всего, с головы до ног, в маленьких солнцах; как идет по проводу над голубой водой повар, совсем еще мальчик, как он счастлив оттого, что дурные реки отрезали их участок от всего мира, и он идет по проводу и сочиняет письмо маме, от которой ничего не умеет скрывать. Эти трое и тысячи других, неизвестных мне, мечтали построить новый город — я знаю, даже не читая их писем: ведь города уже стоят на своих местах.
А я? Какой город хотел построить я? Когда родители улетали на Марс, я просил взять меня с собой: я хорошо представил аккуратные домики, покрытые прозрачным; куполом, и один из них — моя школа, к нему ведет песчаная дорожка. Мама, как и я, смотрела печальными, глазами на отца, но он точно знал, что там нет школы с желтой дорожкой. И пока они строили эту школу, я вырос, и теперь мне нужен большой машинный зал, чтоб показать свое умение. Нет, даже не машинный зал, а маленькая комнатка на лунной станции, откуда я буду передавать Симу добытую мной информацию. А если уж говорить совсем откровенно, мне нужно только одно кресло, и больше ничего. Только одно кресло в ракете солнечной экспедиции. Тогда меня не будет грызть совесть, что вот уже восемнадцать, а я так и не построил город.
Они стояли на своих местах — столетние сибирские города — в излучинах рек, на берегах таежных морей, на крутых боках серебряных и железных гор, а людей, которые их строили, уже нет. Не смотри на меня такими грустными глазами, Рыж, это так — жизнь имеет свой финиш. И лучше долбить день и ночь диабаз, жечь его огнем и поливать водой, чем проспать свои годы, надеясь, что кто-то преподнесет тебе бессмертие. Это великий обман, Рыж, ты понимаешь? Жизнь — движение, она без остановок. Пока я не столкнулся с облаком, я вообще не знал, что такое страх; но мой страх — это не страх, а мучительное беспокойство, боль за тебя, за Леху, за Каричку, за всех маленьких и больших детей.
Ты извини меня, Рыж, что я позвал тебя в этот мрачный машинный зал. Уже ночь, и грустно быть одному с бездушными автоматами. Ты только поверь, что я не предатель, я это докажу. Я сознательно путаю ленты и аккуратно записываю все, что делает облако. Доктор Наг, кажется, разгадал мою хитрость, но он не хочет ни во что вмешиваться. Он только бросил на ходу: «Подопытный уже два сеанса без сознания». Когда я начинаю его жалеть этого ни в чем не виноватого Килоу, — я вспоминаю Гришу Сингаевского. Мне кажется, Гриша говорит: «Ты должен передать людям эти записи. Ты должен прийти к финишу первым даже без гравилета». Да, я должен — я это знаю; а потом я вернусь за Сингаевским.
Тебе пора спать, Рыж. Мне осталось перевести записи в маленький блок и спрятать его в карман комбинезона. Пусть тебе приснятся говорящие байкальские рыбы — они мастера рассказывать удивительные истории.
На рассвете в зал заглянул доктор Наг. Увидев, что я сижу за пультом, он вошел.
— Слышали новость? Совет потребовал снять защитное поле.