Я не изменил своего обычного режима перед гонками. Во-первых, не пропустил лекцию: забрался в зимний сад и под какими-то колючими кустами включил телевизор. И сразу же окунулся в пространство, населенное галактиками, и с легкостью спящего понесся навстречу далеким мирам, представшим предо мною -ничтожной песчинкой мироздания — в виде изящных устричных раковин и клубка скрученных в кольца змей, ярких блестящих шаров и едва различимых пятен темного тумана. Где-то вдали от меня они жили своей жизнью, как грозовые облака в глубинах неба, взрывались и угасали, крутились и разлетались в разные стороны. Я слышал знакомый голос профессора, вглядывался в мелькавшие формулы, а сам думал, как эта лекция запоздала. Она безнадежно устарела бы даже для древних египтян, имей они телевизоры. То, что я видел, было тысячи и миллионы лет назад, и кто знает, какие они теперь — эти спиральные и эллиптические, разложенные по научным полочкам, расклассифицированные, как домашние животные, галактики. Ведь только нашу Галактику свет пробегает из конца в конец за сто тысяч лет. Сто тысяч! А жизнь, как мы говорим, очень коротка. И кто может, не отрываясь, следить за звездами миллионы лет, чтобы доложить человечеству механику внутренних движений в этих чертовски далеких, убегающих призраках? Проследить хотя бы за молодыми звездами. Всего десяток миллионов лет. Для звезд это детский возраст.
«Рассмотрим галактики, на которые впервые обратил внимание американский астроном Цвикки», — продолжал между тем профессор, и я позавидовал его смелости: он отлично знает, что современные телескопы достают на три тысячи мегапарсек (почти десять миллиардов лет полета света!), и это его нисколько не смущает. Лезет в давно остывшую звездную кашу, пытается в ней разобраться и еще заботится о новых видах наблюдения за Вселенной. Молодец! Будь я всемогущим, не раздумывая, подарил бы этому храброму человеку бессмертие и машину времени. Чтоб он все-таки разобрался и поучал таких недорослей, как я.
Мне очень хотелось быть сегодня всемогущим. Потом, после лекции, когда я делал гимнастику, крутился на центрифуге и, вытянувшись во весь рост, заложив руки за голову, Отдыхал в зале невесомости, я щедро раздавал людям бессмертие и сверхсветовые скорости, цивилизации других планет и невидимые пружины, вращающие галактики. Я занимался и делами помельче: зажигал искусственные солнца, смещал земную ось, бурил насквозь весь шарик, строил роботов с гибким мышлением человека — словом, воплощал все то, что уже описано в фантастических книжках. И в то же время — до чего человек умеет ловко совмещать высокое, торжественное со своими практическими заботами! — ловил шумы с улицы, представлял, как прибывает в город публика, как притащили грузовые вертолеты каркасы трибун и устанавливают их на берегу, как развешивают судьи огромные золотые шары, мимо которых мы, гонщики, пронесемся много раз. И уже круглые площадки с подвижными хоботками телекамер повисли, наверно, над морем, И уже прилетел на судейской машине комментатор с бархатистым, убаюкивающим голосом.
Подходя к ангару, я и вправду услышал знакомый баритон, льющийся из динамиков. Комментатор Байкалов прежде всего сообщил болельщикам, что час назад он вел репортаж о подводном заплыве в Красном море и теперь рад подняться под облака. Облаков, правда, не было, синоптики убрали с нашего пути все помехи и — я знал это — в заключение готовились зажечь полярное сияние. На телеэкране, висевшем на стене прямо над моей машиной, мелькали кадры города, взбудораженного праздником. Камеры, подчиняясь полководческим жестам Байкалова, выхватывали из всеобщей суматохи разгоряченные лица, яркие флаги, парящие машины. Посадочные площадки были уже плотно уставлены транспортом, и пассажирские гравипланы выбирали свободные крыши. Блеснули на солнце акульи тела двух ракет, и комментатор, несомненно, заметил их со своей высоты; несколько минут он держал ракеты в резерве, а когда они стали у леса, взял у пассажиров интервью.
Честно говоря, на нас неприятно действовали эти картинки. Гонщики старались не смотреть на экраны, громко разговаривали, чересчур много шутили, а когда Байкалов перешел к биографиям, все полезли осматривать машины.
И вдруг в ангаре стало тихо. В голубом квадрате ворот стоял высокий человек в белом свитере — Гриша Сингаевский. Он пришел самым последним и сразу догадался, что надо просто выключить эту болтливую технику.
«Ура Сингаевскому!» — крикнул кто-то, и мы радостно завопили, как вырвавшиеся на перемену школьники.
Его все любили — неторопливого, скуластого синоптика с твердым взглядом блестящих глаз. Вот кто был настоящим воздушником! Я думаю, если бы ему однажды запретили полеты, он бы просто не знал, как жить. В воздухе он никогда не стремился удивить публику эффектными фигурами высшего пилотажа, летал быстро и просто, но так, что даже малейшие повороты машины всегда были заметны; перед зрителями постепенно возникал четкий, красивый рисунок полета. Надо самому быть гравилетчиком, чтобы понять, какая смелость, какое презрение к опасности были в этих почти незаметных, но всегда неожиданных поворотах желтого гравилета.
Сингаевский только взглянул на простодушно-прямое крыло моего гравилета и сразу догадался:
— Ну что? Хочешь меня обогнать? Попробуй поищи ее! — и хлопнул по плечу.
Другие тоже приглядывались, но ничего не говорили. А он прямо сказал: «Попробуй поищи».
— Что ж, поищу, — ответил я, чувствуя, как горячая волна волнения охватывает меня.
— Желаю.
— И тебе.
Мы поднялись с ровного травяного поля тремя группами — группа белых, желтых, красных — и пошли не к морю, где гудела толпа тысяч в сто, а над городом. Это был не парадный строй; скорее, мы казались беспечными туристами или, скажем, разноцветными бумерангами, брошенными ленивой рукой. Но такое впечатление было обманчиво, как обманчив вид спокойного мускула, в котором постепенно напрягаются нервы. Ничто в воздухе не двигалось, кроме нас, и это опустевшее вдруг пространство пугало своей голубой торжественностью. Мы крались над самыми крышами, приглядываясь друг к другу, примериваясь крылом к волне гравитонов. Самое важное было нащупать, поймать сильную волну. Уже задрожали стрелки приборов и шевельнулись, чуть приподнялись чуткие перья на крыле машины, но я знал, что еще рано ловить эту самую волну.
Я смотрел сверху на крыши, парки, улицы Светлого и чему-то радовался и удивлялся, словно здесь не родился и не жил никогда. Паруса домов, наполненные ветром и солнцем, тихо скользили в зеленой пене. Взметнулись вверх, стремясь оторваться от земли, стреловидные здания институтов. Их легкие конструкции и стеклянная прозрачность напоминали о полюбившейся людям свободе невесомости, и потому неуклюжим, просто каким-то чужестранцем выглядел в этой балетно-изящной толпе наш огромный Институт Солнца. Да, пожалуй, он был воплощением странной фантазии архитектора: круглый, с каменными колоннами и этажами садов, украшенный факелами протуберанцев, нечто среднее между синхрофазотроном, готическим собором и седьмым архидревним чудом света — висячими садами Семирамиды. И все-таки я любил его таким странным — за чудаческую привлекательность, за спокойствие и силу великана, знавшего про Солнце больше, чем все мудрецы на свете
А перья тихонько пели, но все равно это была не та волна. Я делал едва заметные глазу скачки — поднимался и опускался, рыскал по сторонам. Многие гонщики тоже искали волну, стараясь не выдать своего напряжения. Уже неумолимо приближались полукруг стадиона и синее полотно моря, вдали засверкали золотые точки — стартовые шары, а мы, герои дня, шли к ним совсем не парадным строем, а беспорядочной толпой. Что ж, в конце концов, каждый музыкант перед началом концерта раскладывает ноты и настраивает свой инструмент. Звучит эта разноголосица в оркестровой яме не очень-то приятно для слуха. Зато потом взмахнет дирижер, замрет зал, каждый инструмент будет петь свое, и в их едином порыве родится мелодия.