Павел Иванович, хотя и понимал, что бой проигран, втайне все-таки надеялся на чудо, и это подогревало его. Ах, милостивый государь, человек тем и знаменит, что он до последней минуты надеется, а когда не все до конца ясно — тем более. Вы бы сами так себя повели, коли были бы в подобном положении. Да что ж теперь гадать, когда это не к вам относится, а к человеку, сказавшему накануне ареста, что, мол, не беспокойтесь за меня, ничего не открою, хотя бы меня в клочки разорвали… И это он повторял затем в каземате, надеясь, что и они, друзья, ни слова. Но ведь знаете, как оно бывает: одно за другое, и весь ты уже как на ладони…
Военный министр глядел на Пестеля, как бы говоря: „Все уж теперь, батюшка. Я понимаю ваш пафос, но теперь это — все вздор… И вы не упорствуйте, как бывалоча в Тульчине, где все ваши были, свои. Здесь своих нет. Да и вы государевы.“
„Зачем они вообще на цареубийство решились, если уж о пользе отечества пеклись? — подумал наш герой. — Ведь получается, что никакой разницы в мыслях: им — отечество и царю — отечество… Чего убивать-то?..“
Затем все пошло быстрее. Видно, и граф начал терять терпение, придерживаясь привычных правил, и решил ускорить ход событий, да и белые маски на лицах членов Комитета как бы покривились несколько, как бы слиняли. И когда Авросимов после первого удара по Пестелю, от которого и его прошибло, опомнился, ему даже смеяться захотелось, глядя на нелепые эти маски, но он сдерживался и нацеливал свой интерес на то, как будут разворачиваться события дальше.
Павел Иванович, будучи в смятении чувств и утирая лоб несвежим платочком, вдруг почему-то вспомнил душное тульчинское лето, свой домик с белыми прохладными стенами, низкое крыльцо, ранний вечер. Пахло пылью и укропом. Подполковник Ентальцев уезжал в Каменку. Павел Иванович вышел проводить гостя. Бричка стояла на самой дороге. Ноги лошади утопали в пыли. На загорелом жестком лице Ентальцева удивительно нежными и молодыми казались голубые глаза.
— Просились бы вы в Киев, — засмеялся Ентальцев. — Здесь у вас путем и общества нет…
— Передайте письмо Волконскому тотчас же, — попросил Пестель. — Вы имеете в виду женщин?
— Я человек семейный, — снова засмеялся Ентальцев.
И бричка тронулась. Бесшумно. Словно поплыла.
Пестель понимал, что не всем дано оставаться самими собою под ударами судьбы, а лишь немногим, в ком сила духа и прочность воззрений слиты с давнего времени и как бы вошли в кровь. Но что делать? Кабы этих господ хоть в малой степени интересовали мысли о благе страны, они должны были бы перешагнуть через страх цареубийства и вслушаться в его, Пестеля, выстраданные мнения… Да разве в цареубийстве дело? Господи, да и при чем тут царь?..
…Тут жестокая судьба позволила Павлу Ивановичу снова заглянуть в не столь давнее прошлое, и он увидел прелестную картину, то есть себя самого и князя Трубецкого, в Петербурге, в комнате, окна которой выходили на Неву. Нева была весенняя, еще не вполне избавившаяся ото льда. Князь глядел настороженно, даже как будто ужас мелькал в его больших детских глазах, крупный нос грустно нависал над губой, темные кудри были взъерошены.
— Значит, от разговоров о нравственном совершенстве мы пришли к цареубийству? Вот к чему мы пришли? — спросил он шепотом у гостя.
— Почему же вы так решаете? — удивился Павел Иванович. — Вопрос стоит о коренных преобразованиях, это первое… Ну а убийство ли, высылка, изоляция или полюбовный договор, — он засмеялся. — Монархия и республика несовместимы…
— А вы уверены, — опять шепотом спросил князь, — а вы уверены, уверены вы, что возможно изменять природу власти? Вы чувствуете в себе это право?..
Павел Иванович снова рассмеялся, но тут же погас и сказал жестко:
— Князь, я вам удивляюсь. Вы хотите, чтобы мы, преисполнившись благонамерения, оставили всё как есть? Тогда для чего же все эти годы? Моральный бунт нам не помощник… Вы хотите… Вы просто боитесь?..
Тут князь густо покраснел. О каком страхе можно говорить с ним, героем Бородина?
— Я вижу ваши намерения, — сказал Трубецкой глухо и решительно. — Мы этого не приемлем. Мы, северяне, этого не приемлем. Вы это должны хорошо понять…
…Пестель скрестил привычно руки на груди, словно забыв, что он — пленник.
„А кабы он стал государем?“ — подумал наш герой, исподтишка разглядывая Пестеля, и вздрогнул: Павел Иванович смотрел на него тяжелым взглядом, напомнив Бонапарта с известной литографии.
„Эва, как они переглядываются, — заметил про себя граф Татищев. — Юнец глядит на Пестеля, как кролик — на удава. Не будь меня — кинулся бы в пасть к нему, я знаю…“
Но тут Пестель перевел взгляд на графа, и военный министр отворотился с раздражением.
„Объявись я царем, — подумал Пестель, — ты бы мне присягнул. Да только тебе ведомо, что я царем не буду… Что же во мне проку-то для тебя, сударь? Нешто идеи мои?“
„Не тебя, не тебя я сужу, — живо откликнулся граф, вперив в стол по-собачьи тоскливые свои глаза, — а образ мыслей, которые ты взращиваешь. Тебя мне жаль…“
„Вознесся я, вознесся, — мелькнула в голове нашего героя нерадостная мысль. — Как бы не упасть…“
Боровков подманил Авросимова, и наш герой ринулся к начальнику получить от него новую тетрадь, затем низко поклонился и снова поспешил к своему стулу, и подумал: „Чего это я спешу?.. Со стороны, как поглядеть, смех один!..“ — и глянул на Пестеля. Павел Иванович ну как нарочно рассматривал его своими раскосыми глазами, и была в них боль.
„Злодей! — воскликнул наш герой про себя. — Как смеешь ты укоры мне делать!“
— Вы бы уж не запирались, господин полковник, — вдруг сказал граф эдак расслабленно, по-домашнему. — Охота вам со смертию шутить? Его величество обо всем знает. Жалеет вас… Не упорствуйте.
— Дело ведь не во мне, ваше сиятельство, — глухо и обреченно выговорил Пестель, — а в образе мыслей, который вам не совсем ясен, а потому и представляется преступным…
— Вот именно, — обрадовался граф и провел пухлыми пальцами по щекам.
„Дурак! — забубнил про себя наш герой, вспомнив свой вчерашний диалог с военным министром. — Не верь ему — лисе! Ах, дурак ты, полковник“.
Дверь со стуком распахнулась, словно шарахнулась под гневным взглядом военного министра, и дотоле неизвестный офицер, неестественно улыбаясь, в чистом мундире, словно только что от обеда, почти вбежал в следственную, кивнул Павлу Ивановичу, сверкнув черными огромными глазами.
„Теперь все равно“, — вяло подумал Пестель, даже не удивляясь не совсем привычному в этих местах виду своего вчерашнего единоверца.
— Теперь все равно, — торопливо выпалил офицер, когда ему задали тот же вопрос, касаемо цареубийства. — Все уже известно, так что все равно…
И не моими стараниями известно… Я тут пас. Вы же, Павел Иванович, сами… Да вот полковник Пестель сам говорил мне… Вы же говорили мне, Павел Иванович, что прежде чем начать возмутительные действия, следует истребить… вы же говорили? Это относительно императорской фамилии. Еще с вами Муравьев не согласился. Вы же готовили других для свершения удара? — пальцы его тряслись вразнобой, словно он играл на флейте что-нибудь ухарское. — Я, к стыду моему, по легкомыслию подпал под обольстительный характер полковника Пестеля… Вы, Павел Иванович, увлекли меня, и в этом вы человек великий, как вы обольщать умеете… И как мы с вами на пальцах считали, уж это вы помните, чтобы счет жертвам был точный. Мы вот так по пальцам считали, — обратился он к графу, протягивая ему свою развернутую пятерню, — и всех перечисляли, начиная от государя… И вы, Павел Иванович, желая показать, что я бесчеловечен, сказали мне, мол, знаю ли я, как это все ужасно? Помните?.. Не сочтите этого, — снова обратился он к военному министру, — что я, мол, не делал, а, мол, Пестель. Нет, нет… Мы тогда вместе… Я не скрываю этого обстоятельства, ибо тогда мы вместе… теперь все равно…
Пламя свечей металось от ветра, производимого руками офицера. Члены Комитета вполголоса переговаривались, устав, очевидно, вторично выслушивать чистосердечную исповедь его. Пестель словно дремал, опустив голову, и только пальцы, вцепившиеся в край скатертного сукна, выдавали его чувства.