– Да! Гроза в феврале очистительная над Россией! А ты что, дурочка, крестишься? – хохоча сказал он Груне. – Свобода пришла, всем свобода, понимаешь?!
Этого она не понимала. Та свобода, которая лично у нее была, ее вполне устраивала. К тому же она была сыта, одета, во всех лавках давали в долг. Тот маленький мир, в котором она жила, был уютен, добр к ней и устойчив и должен был вскоре стать еще уютнее, добрее и устойчивее. А что же им-то надо, господам? Царя нету! Да как же это? Груня покачала головой и еще раз перекрестилась. Затем она смело вошла в залу вслед за вбежавшим туда старым князем с бантом, хотя никто ее не звал. Она встала у двери и стала слушать. Старый князь с восторгом, с упоением, со страстными нотками в голосе рассказывал жене, зятю, Агаркову, как они, заседая в Городской думе, не подчинились приказу правительства самораспуститься и предложили в ответ самораспуститься правительству, как они обратились к народу, как они решили стоять до конца, как гарнизон выразил свое единодушие с ними – избранниками народа.
"Но зачем все это? Разве плохо было?" – думала Груня. Задумчиво стоявшую, ее увидел Агарков и, лукаво прищурясь, сказал:
– А вот Груня спрашивает, зачем все это, а, Григорий? Ну-ка, ответь народу, зачем?
Старый князь удивленно посмотрел на Груню:
– Свобода, я же сказал уже. Правительство, монархия не способны уже управлять страной, не способны довести войну до победы...
– А вы способны? – спросил Андрей Ананьевич и скептически-усмешливо оглядел старого князя.
– Да, мы способны, – воскликнул тот и встал руки в боки. – Нам только мешать не надо. А то самозванцы уже объявились! Тушинские воры в этой стране никогда не переводились.
– Да-а, в этой стране чего только не водится. Это что ж за тушинские воры, Григорий?
– Некий совдеп, а проще говоря, пьяная солдатня с винтовками, которой руководят безответственные темные личности.
– Все ясно, – ухмыляясь сказал Андрей Ананьевич. – Теперь вы будете грызться с этим совдепом и спихивать друг на друга наши неудачи на фронте, которые, естественно, будут – у семи нянек дитя всегда без глазу, – Андрей Ананьевич деланно громко зевнул. – Да ты не сверкай на меня глазами, Григорий, я ж за вас, я тоже, если хочешь, возмущен. Впрочем, вот это вру, ничем я не возмущаюсь. Иногда я даже хочу возмутиться чем-нибудь, да у меня ничего не получается. Наверное, я возмущусь, если меня лишат возможности слушать Шаляпина. Но я думаю, сие мое желание не встает на пути ни новой власти, ни грядущей? Ушедшая власть ничего против этого не имела.
– Никакой грядущей власти не будет! Грядущее свершилось. Сегодня Россия нашла себя! – сказав так, старый князь торжественно высморкался.
– Что-то еще наш доблестный воин насчет этого скажет, – проговорил с задумчивостью во взгляде и в голосе Андрей Ананьевич.
– А это совершенно все равно, что он скажет, – важно ответил старый князь. – Теперь его слова не имеют никакого значения. Дело совершено окончательно и бесповоротно, а пещерный монархизм его, я думаю, сам собой на нет сойдет.
Дальше Груня не слушала, она вышла из залы, накинула шубу и через минуту была на улице. Будто некая сила выбросила ее из дому, она не думала, что может оказаться нужной своим хозяевам, что ее могут позвать; все вдруг потеряло значение, забылось, словно встречный февральский ветер-воздух обволок, оградил ее от всего этого. Она шла по московским улицам, завороженная творящимся на них. А творилось на них неслыханное и невиданное доселе. Прямо напротив дома Загряжских какой-то прыщавый студент, зачем-то обвешанный пустыми пулеметными лентами, тряс винтовкой в вытянутой руке и что есть мочи вопил "ура!". И идущие мимо совсем этому не удивлялись, те же из них, кто попадали под радостно-свирепый взгляд студента, сами выкрикивали "ура!" и взмахивали руками, выкрикивали и взмахивали совершенно искренне, возбужденные тою же силой, что крутила студентом. Ни в какую Пасху Груня не видела таких громадных толп народа. Тот новый, Дурманящий воздух, что объявился вдруг над Москвой, выдувал всех из домов и квартир и гнал на улицу. о себе Груня тоже почувствовала нечто новое, суть которого она не могла понять, оно не охватывалось разумом, оно вошло вдруг в сознание и осталось там. А в присутствии этого непонятного нового в душе и дышалось как-то совсем по-другому. Каждый вдох не просто наполнял плоть живительным воздухом, но воздух этот действовал на глаза, на уши. Он заставлял по– новому взглянуть на окружающий мир, увидеть в нем то, что раньше не давала видеть душевная броня-заскорузлость, которую он, этот новый, разъедающий воздух, растворял, высасывал из людей и выгонял их самих из домов и квартир на улицы. Она даже голову задрала кверху, к серо-голубому небу, будто ожидая увидеть падение на людей того нового, невиданного, что заставляет их шастать по Москве, кричать "ура" и размахивать руками. Или туда, в пугающую высь, унеслось то, что рождало и держало-крепило в душе броню-заскорузлость? А то новое, что стала ощущать Груня, выйдя на улицу, есть ранее придушенный источник жизни, который вот теперь начал жить. Что за источник? Какой жизни? Все напряглось в Груне. Она очень серьезно воспринимала то, что видела на улицах, она впитывала происходящее, глядя на все широко раскрытыми глазами, и даже рот ее сам собою временами широко открывался. Многое, что еще вчера рассмешило бы ее, совсем не казалось смешным, и то, что никогда ранее не вызвало бы не то что смех, но даже и улыбку, теперь виделось в каком-то карикатурном виде и заставляло смеяться. Она едва сдержала смех, когда увидела на паперти Воздвиженского храма одинокую, показавшуюся ей жалкой, фигурку священника, и не кого-нибудь, а отца Клавдия, ее и Федина духовника. Над духовником смеяться! – да мыслимо ли это было еще час назад? Он застывшим, отсутствующим взглядом смотрел на снующих мимо людей, и на лице его, сменяя друг друга, появлялась то страдальческая гримаса, то детская обида-удивление. И он, похоже, не замечал этой игры своего лица, он весь ссутулился и согнулся, а руки его казались нелепым, лишним довеском к телу. Смотревшей на него Груни он не видел. Уходя от него, она несколько раз обернулась, пока не завернула за угол. За углом погромыхивал мотором стоявший на месте грузовик, похожий на огромного ежа, ибо его совсем закрывали торчащие во все стороны штыки винтовок: без малого человек пятьдесят солдат с красными бантами на шинелях осадили его, оседлали и позировали перед нацеленным на них фотоаппаратом на треноге, около которого хлопотал пожилой горбоносый фотограф в шляпе, подававший команды солдатам. Те принимали нелепые, несуразные позы. А уж что они делали со своими лицами! Им почему-то казалось, что чем больше злости и высокомерия будет на их лицах, тем лучше. Глядя на их уморительную мимику и позы, стоявший рядом с Груней господин в котиковом пальто и ботах рассмеялся. Груне очень не понравился его смех, ей солдаты вовсе не казались смешными, она вполне понимала их желание выглядеть на фотографии красивее и представительнее, чем они есть на самом деле. И не только оттого, что засмеялся сей господин, вспыхнула на него у Груни злость, что-то гораздо более серьезное подбросило головешек в эту вспышку. Груня и сама не могла объяснить это "что-то", но возгоревшемуся вдруг чувству противиться не стала. Она раньше никогда не вглядывалась в лица людей, но вот теперь с жадным любопытством рассматривала их и все вокруг происходящее.