Старый князь поправил бант, придал лицу значительное выражение и сказал, гмыкнув перед тем:
– Быть может, поздороваемся, Иван? Лично я рад тебя видеть.
Иван Григорьич опустил глаза и, ни на кого не глядя, сказал тихо:
– Я тоже рад вас видеть. Радуетесь?
Ответил Агарков, на котором банта не было:
– Так, Ванюша, будем мы радоваться или горевать – что мы изменим?
– Вы – ничего, – так же тихо ответил Иван Григорьич и добавил: – Что могут сделать самоубийцы после самоубийства? – И пошел к себе, и даже мать не обласкал.
– М-да, – сказал после его ухода Агарков, – однако бантик-то, Григорий, хотя бы к его приезда можно было б и снять.
– Да кто ж ждал его приезда? Да и забыл я про бант этот. А про самоубийц слушать не желаю. И тем более от сына, да-с!
Марья Антоновна тихо вздохнула, сняла с себя бант, покачав при этом головой, и пошла к сыну.
Бревногубый Рогов поддержал решение Груни уйти от Загряжских. Он подыскал ей комнатенку в Коломенском, рядом с домом, в котором сам жил, и однажды под утро она покинула дом Загряжских, просто ушла, не сказав им ничего. И даже расчет не взяла. И тут уж с головой ушла в работу совдепа, на лету схватывая от Рогова то, что нужно было для этой работы. А момент требовал одного – армию разваливать, так объявил ей бревногубый Рогов вдохновенным голосом:
– Мы в глубоком тылу, и все тыловые части должны быть нашими, понимаешь, Аграфена?
Она понимала. Только ей казалось, что почти все войска, в Москве находившиеся, уже их. Вообще солдатни шаталось по Москве столько, что невольно думалось: а остался ли кто на фронте? Судя по бодрому тону "Русской речи", еще кое-кто остался.
– Нет, Груня, это политическая ошибка думать, что все они уже наши, – внушал Рогов, Груня во все уши слушала. – Ты думаешь, солдатам этим, что в наш совдеп шастают, им что нужно? Чего хочется? Им хочется на фронт не идти. И это хорошо! Но у них нет еще понимания, что винтовки их в князей, в загряжских, обратить надо, злости классовой нет. Вот наша задача, понимаешь? И вот кто этой злостью других вооружить может – тот и есть вождь. И в тебе я чую такой дар, Аграфена. А чую я всегда безошибочно. В тебе куется железо, Аграфена! Верь мне и не оглядывайся, не смущайся полом своим, перед тобой еще многие мужики трепетать будут. Да, железо наше – основа нашей победы. Мир еще содрогнется, когда это железо в полный голос залязгает, только железом перевернешь старый мир, что стоит на пути к царству высшей справедливости! Когда мы – ничто – станем надо всем! И миллионы счастливых членов царства будут послушны единому движению пальца вождей своих – нас! Это будет высшая гармония на земле, и будет посрамлена гармония умершего Господа Бога. Мы – вершина, а там, среди миллионов, – полное равенство во всем, нет голодных, нет недовольных, все – строители царства! Но путь к этому через железо! А на пути стоит князь Иван Загряжский. Отбросив милосердие, отбросив даже намек на жалость, отбросив всякое слюнтяйство, всякое чистоплюйство, – всех и все растоптать, кто против, иначе растопчут нас. Всех и все – это надо осознать, Аграфена, это не просто слова, а действительно – всех! и все! Мир содрогнется от невиданного масштаба наших разрушений, и тем хуже для него. Все содрогающееся будет уничтожено! Сгорит в пожаре мировой революции! Понимаешь?
Груня понимала. И целиком теперь готова была отдать себя этому замечательному делу. Она до дрожи, до упоенного помрачения вдохновлялась такими речами бревногубого Рогова. Он видел это и старался вовсю. Шнырявшие в совдеп и из совдепа вскоре стали относиться к Груне очень серьезно. Одним коротким взглядом она пресекала всякие двусмысленные поползновения на свой счет, неизбежные со стороны нетрезвой солдатни. Да и что-то появилось в ее облике такое, что само останавливало разболтанных войной и безбабьем солдат. Изменилось выражение ее глаз. Поеживались те, кто попадал под их тягостное давление. Лицо ее, исхудавшее и осунувшееся, стало аскетически жестким и каким-то мертвенным, украшавшие его женские живинки, девичья мягкость черт – все это исчезло, ямочки на щеках стали впадинами-оврагами, тонкие синеватые губы ее были большею частью сжаты, и над всем этим царил, будто выструганный из посеревшего старого дерева, широкий с горбинкой нос с постоянно шевелящимися тоннелями ноздрей. Античный профиль стал профилем римского воина перед боем времен самых блестящих побед римского оружия. И огромный спрессованный клубок роскошных волос на голове казался совершенно лишним. И вскоре она его срезала. Тогда же она сменила юбку на галифе, а вместо блузки надела френч зеленый, а на него артиллерийскую кожаную тужурку. Ничего женского теперь не угадывалось в ее облике, и когда прохожие узнавали-таки в ней женщину, они оторопело останавливались и долго смотрели ей вслед. Худая, сутулая, оторопь наводящая на всех, перед кем вдруг возникала, она являла собой небывалое перерождение человека, возможное только в небывалое время, новую, небывалую волну которого так чуял и ждал бревногубый Рогов. И Груня теперь чуяла и ждала. И наконец дождались они. Пошло ломиться времечко во все двери, как то предрекал Рогов, да так ломиться, что только держись. Горе тем, кто не ожидал его. А таким, каким оно явилось, его не ожидал никто. Таким кровавым, таким беспощадным. Русский человек, с восторгом напяливший в феврале красный бант, но в котором еще задержались остатки трезвого мышления, теперь, ломая руки, взывал: "А я, дурак, ходил, орал: долой царя!"