Пошлёт отец Филофея сено косить, а тот раз косой взмахнёт, два взмахнёт, а на третий по своей же пятке и вжикнет. Пойдёт рыбу ловить, невод забросит да корягу и выволокет. По дрова отправится чуть свет, к вечеру два полешка принесёт, да ещё и скажет: «Маленькая бородавочка, а всё к телу прибавочка». Огород станет копать — яма на яме, ров на рву, а посреди бугор. Горшок лепить отец ему доверит, Филофей и вылепит: с одного боку похож на ведро, с другого — на бочку, а с третьего — на валенок — не молоко в него лить, а бесу жить.
Антип-то, отец Филофея, да и скажи в сердцах: «Видать, парень, ни на что ты не гож, окромя разбоя». — «А как это, тятя?» — пытает его Филофей. Антип-то, свистулечная ею душа, так и подучивает: «Выдь на большую дорогу, останови карету да и гаркни, что есть мочи: „Кошелёк или жизнь?“ Всяк жизнь выберет, а кошелёк отдаст».
Ну, ладно. Что сказано, то и услышано.
Взял Филофей ружьишко, сел на их первую и последнюю лошадёнку и поехал к большой дороге. Увидел карету, поднял руку, а карета протарахтела мимо, только ветерок дунул. И вторая протарахтела, и третья… А на четвёртую Филофей поднял ружьишко да и уложил лошадь наповал с одного выстрела. Открыл карету, а в ней барин сидит, богатый и сытый. Филофей и гаркнул ему что было мочи: «Жизнь или смерть?» Барин-то хоть и богатый, но не глупый. «Жизнь», — отвечает. Филофей почесал затылок: видать, тятя, не так научил. «Ну, поезжай, коли жизнь выбрал». А барин-то хоть и сытый, да не глупый: «На чём же я поеду, ежели ты лошадь убил?».
И то верно. Отдал Филофей свою кобылку, а сам домой пешим вернулся. Антип-то с досады все свистульки перебил: «Не помощник ты мне, а колода трухлявая…» И долго так говорил, да всё обиднее да обиднее…
Тогда поднялся Филофей, поклонился ему до земли и говорит, как лучину колет: «Спасибо, тятя, за харч да за науку и прощевайте. Иду я в монастырь».
И ушёл. Да отец и не препятствовал. Ушёл в тот монастырь, что на острове посреди нашего озера.
Истинный, говорили, получился монах. О мирском не думал. Жизнь свою проводил в трудах, постах и молитвах. Братия его любила. Настоятель души в нём не чаял…
Да ведь и дьявол не дремал.
В городишке, на самом берегу, стоял богатый купеческий дом. И жила в нём купеческая дочка по имени Харитина. Ничего не скажешь, девка без румян и нарядов была на загляденье. Уж не знаю, где Филофей её приметил, только так приметил, что монастырь-то показался ему казематкой. Стал он плавать к ней на ялике и встречаться тайком на пустынном берегу.
Да от братии тайком перекреститься нельзя, а не то что на ялике через озеро… Вывели Филофея на чистую воду. Наказание поначалу положили не столь суровое — посты да молитвы.
Только ведь любовь-то для молодого — что деньги для пожилого. Как вспомнит Филофей её тёмные глаза да жаркие губы, так и покроется весь испариной. Вот уж верно — бес путает. А может, и не бес. Ну и не устоял. Ночью уплыл на ялике, имел с той Харитиной большую усладу, а как только причалил к монастырским берегам, его тут и сграбастали. И посадили в глубокую яму до тех пор, пока бес не оставит его душу.
Сидит Филофей год, сидит два и три сидит. И Харитина сидит в своём купеческом доме, замуж нейдёт, в зеркала не смотрится и стареет зазря.
А надо сказать, что Филофей видел живую душу только раз в день — монах опускал ему на верёвке горшок гречневой каши. Ну, а вода в яме сама из стен сочилась. Монаху-то было запрещено даже слово молвить с узником. Как-то он пожалел Филофея да и спросил: «Есть ли какая в чём надобность, подземельный брат мой?» — «Есть, — отвечает Филофей. — Дозволь мне горшки из-под каши оставлять». Удивился монах такой чудной просьбе: «Да зачем они тебе?» Филофей и отвечает: «Отец-то мой, Антип, горшечником был. Вот я расколю горшочек, калёную глину понюхаю да родной дом и вспомню». Монаху не жалко, перестал забирать порожние горшки. Только настоятель всё гундосил и дивился, куда это девается эдакая прорва посуды.
Прошёл ещё год, прошло два, и три прошло… Да и кто считает наши прожитые годы-то? Вот когда взгрустнём, тогда и оглянемся, да ничего и не увидим: нету их, годиков-то. Ушли туда, откуда пришли.
Филофей не то чтобы похудел, а, скорее, усох, как подрубленный куст. Лицом не потемнел, а почернел, вроде древней иконы. Головой не поседел, а побелел, как окно зимой. Отец бы родной не узнал, кабы дожил до тех дней.
А Харитина всё сидит в своей купеческой хоромине, как замороженная… И чего-то ждёт, глядючи на озёрные волны да серый монастырь. Были у неё волосы длинные и блестящие, что твой лён, а стали жидкие и как пеплом посыпаны. Были губы яркие да пухлые, того и гляди переспеют, а стали шнурочком сереньким. Взгляд был гордый, окоёмный, как у воеводы, а стал нездешний и незрячий. И молчит, будто к себе самой прислушивается.