— Где да когда… В конце месяца двадцать девятого или тридцатого. Рыбачил всю ночь, костёр на Рогу палил.
— Кто это может подтвердить?
— Да никто.
Руки, его руки бились внизу, как рыба в сетке. Видимо, ему хотелось их выплеснуть на стол, и тогда бы зашелестели вспугнутые бумаги и вздрогнули бы эти худосочные ромашки.
— Откуда в вашей лодке телевизионный переключатель?
— Пацаны ныряют, рыбаки удят… мало ли откудова. Я на той неделе в лодке пустую бутылку из-под пятнадцатирублевого коньяка нашёл.
— Хорошо. А это там откуда? — Рябинин положил перед ним обрывок паспорта, придерживая клочок рукой.
Плашкин скользнул по бумажному лоскуту равнодушным взглядом, зло уставился на следователя и спросил так, словно хотел голосом всё здесь сокрушить:
— А если в моей лодке покойника найдёте? Так чего ж: я притрупил?
— Хорошо, — покладисто согласился Рябинин, — лодка стоит под открытым небом… А вот эту коробочку нашли в вашем огороде, в огурцах.
Плашкин хотел её схватить, но следователь отвёл свою руку: был у него случай, когда обвиняемый проглотил расписку. Коробочку, правда, не проглотишь, но сломать можно.
— И что в ней было?
— А вы не знаете? Золотые часы.
— Так мне шьют эти тикалки?
— Нет, не одни тикалки, гражданин Плашкин. Мы подозреваем, что вы обокрали универмаг.
Руки всё-таки взметнулись к плечам. Взлетел и сам Плашкин, стукнувшись коленями о стол: ухнула фанерная тумба, покатилось что-то в правом ящике, и закачались городские ромашки.
— Лучше сесть, — внятно сказал Петельников и тихо шевельнулся.
Задержанный сел. Его скулы уже не блестели, лишившись отражённого солнца далёких окон. Волосы растрепались, хотя он их ни разу не коснулся. Вдруг пропала выпяченность губ: Рябинин всматривался — уж не кусает ли. И потухла злость в глазах; она была, когда его подозревали в краже одних часиков, и пропала, когда заподозрили в крупной краже из универмага. Рябинин знал, почему: это злость сменилась отчаянием.
— Ребята, да вы что?…
Плашкин так и сказал — ребята; сказал им, юристу первого класса, следователю прокуратуры Рябинину и капитану милиции, старшему инспектору уголовного розыска Петельникову.
— Зинка шарит огурцы каждый божий день. Никакой коробочки. Я ж теперь рабочий человек. На макаронке вкалываю, как бог. Делаем макароны…
Руки, которые было не унять, выскочили из-под стола и показали длину макарон, выпускаемых его фабрикой.
— Начальница моя, Лукинична, попросту Луковна, из меня человека делает. Пить-то почти бросил, усёк. Насчёт ругаться завязываю. Только и допускаю: «Пошёл ты к кошке в шляпу». Я озеро наше люблю. И за берёзки готов стоять…
Рябинин навалился на стол и уже не слышал сбивчивых слов Плашкина. Он наблюдал за цветами: вздрогнут ли сейчас от толчков его сердца? Но теперь стол не был в покое — с той стороны тоже сидел человек. И тоже навалился грудью. На чьи же толчки отзовутся ромашки? Конечно, на его. Он же следователь прокуратуры, юрист первого класса. Но ведь сердце у следователя такое же, как и у преступника… Неужели такое же? А у министра и рабочего, у мужчины и женщины, у дурака и умного?… Неужели у всех одинаковые сердца? Да знают ли об этом люди… Вот он смотрит на Плашкина и не понимает его, потому что забыл, что у них одинаковые сердца. И Плашкин смотрит диким взглядом на следователя, не зная, что сердца-то одинаковые. А ромашки знают, поэтому отзываются на любое биение.
— Гражданин Плашкин, — перебил его Рябинин, — вы свободны.
И протянул паспорт и протокол допроса для подписи.
Михаил Плашкин встал и глубоко вздохнул. Он даже не удивился, что его отпускают, приняв это как должное. У двери обернулся и сказал вроде бы инспектору:
— Как теперь в деревне буду жить…
Рябинин тоже вздохнул и хотел глянуть на инспектора, но не успел. Дверь опять распахнулась, и Плашкин появился вновь — только теперь его поддерживали инспектора.
— Говорит, что отпустили, — усмехнулся Николай Фомич.
— Отпустили, — медленно выговорил Рябинин.
— Его? — удивился Леденцов.
— При таких-то доказательствах? — не верил пожилой инспектор.
— Он меня ударил, — вспухшими губами произнёс Леденцов.
Видимо, Петельников сделал им знак. Они сняли руки с локтей задержанного и вышли. Двинулся и Плашкин, уже сомневаясь, удастся ли ему отсюда выйти.
Теперь у Рябинина появилось время взглянуть и на Петельникова — раньше его не было. Секунда нужна, а вот её не было. Он медленно повернул голову к сейфу…
Петельников уже стоял — он только чуть побледнел.
— До свидания, — вежливо попрощался инспектор.
— Вадим, я же объясню…
— Сергей Георгиевич, — перебил инспектор, — я подам рапорт начальнику уголовного розыска о том, что по этому делу отказываюсь с вами работать.
Они лет десять были на «ты».
Из дневника следователя.
Волевой, как киношный детектив. Энергичный, как гончая. Решительный, как уличный регулировщик. Крепкий, как боксёр. Зоркий, как рентген. Догадливый, как шахматист. И взгляд, немигающий и лезущий в душу, как коловорот в доску. И само собой, капроновые нервы. Таким должен быть следователь! Какая чепуха…
Волевые-то ошибаются чаще, чем обыкновенные. Решительные-то могут рубануть с плеча, чего поостережётся делать нерешительный. Зоркие видят дальше, а близорукие могут видеть глубже. Догадливые хотят лишь догадаться, а умные стараются понять. С немигающим взглядом… Главное не в том, чтобы смотреть немигающим взглядом, а главное в том, чтобы смотреть понимающим взглядом. И главное, самое главное — следователю нужно иметь не крепкие нервы, а обнажённые. Человек устроен так: кожа, мускулы, нервы… А следователь должен быть устроен иначе, наоборот: нервы, кожа, мускулы. Нервы у него должны быть сверху, нервы!
Растерянность, недоумение, обида — хотя обижаться, кроме как на себя, было не на кого — перешли в затяжную грусть. И тогда он заработал, как в страду, — уходил из прокуратуры часов в девять вечера. Рябинин не понимал, почему в грусти ему работалось лучше, чем в радости. Видимо, радость сжигала энергию, не оставляя её для работы. А может быть, человек за тысячелетия так привык к печали, что это въелось в его наследственный код ещё не на одно тысячелетие.
Тикалки, как сказал Плашкин, показывали пятнадцать минут десятого. Прокуратура давно затихла. За окном заметно потемнело, что показалось странным. Ведь июль. Он посмотрел в календарь — всё было правильно: заход солнца в двадцать один час девять минут.
Рябинин надел плащ, запер ящики стола и на всякий случай их подёргал. Сейф дёргать не стал — металлический сердечник натренированно передвинулся от двух поворотов бородки. Он погасил свет и вышел, оставив ключ в двери для уборщицы.
Кроме размолвки с Петельниковым для грусти была ещё причина — Лида уехала в двухнедельную командировку. Рябинин шёл по проспекту, щурясь от света витрин, всматриваясь в рекламы, кидая взгляды на женщин, строго посматривая на мужчин и дыша запахом вечернего города — тёплым асфальтом, выхлопными газами и женскими духами. Он шёл и думал, что сейчас окажется в затихшей квартире и будет шататься по ней, трогая Лидину сумку, перебирая её бусы, нюхая её духи, и в конце концов извлечёт из сокровенного тайника фотографии и просидит над ними полночи…
Он остановился перед афишно-знакомой лошадиной физиономией известного французского комика.
Рябинин любил юмор и улыбался чаще, чем было принято на его должности. Он и в смешные положения попадал чаще других, твёрдо убеждённый, что плохие люди в смешные положения не попадают. Иногда ему казалось, что ум человека определяется количеством тех вещей, которые тот находит смешными. Да что там ум — живую душу он чувствовал прежде всего через юмор.
До начала сеанса оставалось десять минут…
По близорукости, от которой не очень спасали и очки, он садился не дальше пятого ряда, среди ребят и бабушек. Детей на этот сеанс не пустили, но старушка оказалась под правым боком. Она почему-то уставилась на него, моргая маленькими, вроде бы седыми ресницами. Рябинин начал смотреть влево, но, когда повернул голову, старушка всё ещё разглядывала его, как забытого приятеля. Тогда и он к ней присмотрелся…