— Он ищет выход — в буквальном смысле.
— Какой выход?
— Знаешь легенду о Филофее и Харитине? А мне одна старушка рассказала. Вот послушай…
Из дневника следователя.
Я часто слышу: бесстрастен, как судья. Следователь должен быть бесстрастным.
Бесстрастный следователь… Это какой же — равнодушный? Ведь у человека есть только два отношения к своему делу, да и к жизни тоже: страсть или равнодушие. И вдруг — бесстрастный следователь… Да ничего подобного! Следователь должен ненавидеть преступность, как своего заклятого врага. Страсть — это деловое качество следователя. Он должен расследовать кражу так, словно обокрали его квартиру. Должен расследовать убийство, словно погиб его родственник. Расследовать хулиганство, будто сам получил по морде.
И лишь заботиться о том, чтобы эта страсть не застелила рассудка.
Город-то наш в далёкие времена был городишком. Народ жил разный, пришлый, с бору по сосёнке. Занимались, чем могли: кто рыбу в озере ловил, кто скотину держал, но больше торговали, благо городишко стоял на больших дорогах и заниматься перекупкой было сподручно. Случались люди и разбойного промысла. Оно и понятно: где торговля, там и воровство, потому что выручка за перекупку считалась дармовой, не заработанной в полях да озёрах.
На самой окраине жил-был мужик Антип с малым сыном. Можно сказать, и не жил, какая там у него жизнь. Но уж был он верно, его все знали и при встрече здоровкались. Антип копал в озере белую глину, лепил ребячьи свистульки, обжигал в костре, расписывал синей глиной да продавал на ярмарках. Досыта с этих свистулек не ел, но и с голоду не помирал. Ежели совсем туго бывало, то рыл в озере глину красную и гончарил горшки большие и горшочки малые. Ему бы этими горшками промышлять, да у Антипа душа была особая, лёгкая, вроде как свистулечная.
А надеялся он на своего сына, которого нарёк Филофеем. Рос этот Филофей не по дням, не по часам, а по ночам — пока спит, на куриный клюв и подрастёт. Стал высок, широкоплеч, чернобров, кудлат да силён, как вепрь. Отец не нарадуется.
Только, видать, душа-то Антипова, свистулечная, дала себя знать и в сыне. В старину истинно говорили: яблочко от яблони недалеко падает. Теперь эти мудрости наукой заслонили, только взамен ничего мудрее не придумали.
Пошлёт отец Филофея сено косить, а тот раз косой взмахнёт, два взмахнёт, а на третий по своей же пятке и вжикнет. Пойдёт рыбу ловить, невод забросит да корягу и выволокет. По дрова отправится чуть свет, к вечеру два полешка принесёт, да ещё и скажет: «Маленькая бородавочка, а всё к телу прибавочка». Огород станет копать — яма на яме, ров на рву, а посреди бугор. Горшок лепить отец ему доверит, Филофей и вылепит: с одного боку похож на ведро, с другого — на бочку, а с третьего — на валенок — не молоко в него лить, а бесу жить.
Антип-то, отец Филофея, да и скажи в сердцах: «Видать, парень, ни на что ты не гож, окромя разбоя». — «А как это, тятя?» — пытает его Филофей. Антип-то, свистулечная ею душа, так и подучивает: «Выдь на большую дорогу, останови карету да и гаркни, что есть мочи: „Кошелёк или жизнь?“ Всяк жизнь выберет, а кошелёк отдаст».
Ну, ладно. Что сказано, то и услышано.
Взял Филофей ружьишко, сел на их первую и последнюю лошадёнку и поехал к большой дороге. Увидел карету, поднял руку, а карета протарахтела мимо, только ветерок дунул. И вторая протарахтела, и третья… А на четвёртую Филофей поднял ружьишко да и уложил лошадь наповал с одного выстрела. Открыл карету, а в ней барин сидит, богатый и сытый. Филофей и гаркнул ему что было мочи: «Жизнь или смерть?» Барин-то хоть и богатый, но не глупый. «Жизнь», — отвечает. Филофей почесал затылок: видать, тятя, не так научил. «Ну, поезжай, коли жизнь выбрал». А барин-то хоть и сытый, да не глупый: «На чём же я поеду, ежели ты лошадь убил?».
И то верно. Отдал Филофей свою кобылку, а сам домой пешим вернулся. Антип-то с досады все свистульки перебил: «Не помощник ты мне, а колода трухлявая…» И долго так говорил, да всё обиднее да обиднее…
Тогда поднялся Филофей, поклонился ему до земли и говорит, как лучину колет: «Спасибо, тятя, за харч да за науку и прощевайте. Иду я в монастырь».
И ушёл. Да отец и не препятствовал. Ушёл в тот монастырь, что на острове посреди нашего озера.
Истинный, говорили, получился монах. О мирском не думал. Жизнь свою проводил в трудах, постах и молитвах. Братия его любила. Настоятель души в нём не чаял…
Да ведь и дьявол не дремал.
В городишке, на самом берегу, стоял богатый купеческий дом. И жила в нём купеческая дочка по имени Харитина. Ничего не скажешь, девка без румян и нарядов была на загляденье. Уж не знаю, где Филофей её приметил, только так приметил, что монастырь-то показался ему казематкой. Стал он плавать к ней на ялике и встречаться тайком на пустынном берегу.
Да от братии тайком перекреститься нельзя, а не то что на ялике через озеро… Вывели Филофея на чистую воду. Наказание поначалу положили не столь суровое — посты да молитвы.
Только ведь любовь-то для молодого — что деньги для пожилого. Как вспомнит Филофей её тёмные глаза да жаркие губы, так и покроется весь испариной. Вот уж верно — бес путает. А может, и не бес. Ну и не устоял. Ночью уплыл на ялике, имел с той Харитиной большую усладу, а как только причалил к монастырским берегам, его тут и сграбастали. И посадили в глубокую яму до тех пор, пока бес не оставит его душу.
Сидит Филофей год, сидит два и три сидит. И Харитина сидит в своём купеческом доме, замуж нейдёт, в зеркала не смотрится и стареет зазря.
А надо сказать, что Филофей видел живую душу только раз в день — монах опускал ему на верёвке горшок гречневой каши. Ну, а вода в яме сама из стен сочилась. Монаху-то было запрещено даже слово молвить с узником. Как-то он пожалел Филофея да и спросил: «Есть ли какая в чём надобность, подземельный брат мой?» — «Есть, — отвечает Филофей. — Дозволь мне горшки из-под каши оставлять». Удивился монах такой чудной просьбе: «Да зачем они тебе?» Филофей и отвечает: «Отец-то мой, Антип, горшечником был. Вот я расколю горшочек, калёную глину понюхаю да родной дом и вспомню». Монаху не жалко, перестал забирать порожние горшки. Только настоятель всё гундосил и дивился, куда это девается эдакая прорва посуды.
Прошёл ещё год, прошло два, и три прошло… Да и кто считает наши прожитые годы-то? Вот когда взгрустнём, тогда и оглянемся, да ничего и не увидим: нету их, годиков-то. Ушли туда, откуда пришли.
Филофей не то чтобы похудел, а, скорее, усох, как подрубленный куст. Лицом не потемнел, а почернел, вроде древней иконы. Головой не поседел, а побелел, как окно зимой. Отец бы родной не узнал, кабы дожил до тех дней.
А Харитина всё сидит в своей купеческой хоромине, как замороженная… И чего-то ждёт, глядючи на озёрные волны да серый монастырь. Были у неё волосы длинные и блестящие, что твой лён, а стали жидкие и как пеплом посыпаны. Были губы яркие да пухлые, того и гляди переспеют, а стали шнурочком сереньким. Взгляд был гордый, окоёмный, как у воеводы, а стал нездешний и незрячий. И молчит, будто к себе самой прислушивается.
Прошёл ещё год-два, а может, три, а может, много боле.
Принёс как-то монах кашу, заглянул в яму, а там нет никого. Запричитал настоятель, заголосила братия, и было от чего. Убежать-то Филофей никак не мог, а пропал. Бог ли его в небо поднял, нечистая ли под землю уволокла…
Только в то же единочасье, когда голосили монахи, Харитина сидела в хоромине и зряшно глядела на озеро. Почудился ей на полу шорох мышиный, который завёлся от купеческих достатков. Она обернулась, и всё в ней помертвело от неописуемого страха: пол-то в одном месте вздыбился бугром. Смотрит она на этот бугор сама не своя, а бугор-то перекорежился, рассыпался, и вылез из него тощий старик в рубище, с чёрным лицом и белыми волосами. Подошёл он к Харитине, блеснул слезами, обнял её — и скончались они оба в тот же миг. Остановились у них сердечки, не выдержали. Да и у кого бы выдержали…
Монахи-то спустились в яму и разглядели на стене выцарапанные ногтями столбцы слов:
И ещё узрели монахи тот ход под озером, который узник выскреб горшочными черепками за многие свои годы. Не умел Филофей копать землю лопатой, а вот черепками версту прорыл.